Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
Шрифт:
Она, однако, почувствовала его замешательство и не сдавалась.
— Не касается… Коснется уже, как пришлепает к вам в постель.
— Помилуйте, Церлина, да что это вам взбрело на ум?
Не обидясь, она продолжала:
— Все-то она увиливает, а спала бы с любовником что надо, и все бы у нее было в порядке, была бы женщина как женщина… A то уродина, каких нет… Все только прикидывается женщиной: будто тайком к любовнику бегает, да не умеет порядком скрыть… Вот и разыгрывает неумелость-то. Возьмет молитвенник — и будто в церковь, а кто ж не знает, когда служба, вот все и должны догадаться, что хитрит, должны догадаться… Получается вроде обмана, а на самом-то деле обман вдвойне, за которым черт знает что… Уж не знаю, что она делает с молитвенником своим в той постели, куда бегает, не мое это дело, но я разузнаю… все разузнаю… — Она подождала немного и, не получив ответа от А., зажмурившего глаза словно в знак обороны, подошла поближе, скользя одной рукой по комоду, а другую несколько принужденно опустив вдоль бедра. — Я все разузнаю, разузнала ведь, как стару… как госпожа баронесса заимела ребенка… быстренько разузнала. Не так уж я была тогда молода да глупа, хоть и давно это было, лет уже тридцать с лишком. Я тогда еще служила… Да, служила я тогда у госпожи генеральши. Это блаженной памяти мать госпожи баронессы. Дом-то был богатый — куда там! Я у них — первой камеристкой, а вторая была, вроде сказать, моим адъютантом, да еще у нас кухарка была с помощницей, и, пока жив был их превосходительство, господин генерал, держали для грубой работы в доме еще денщика, и на стол он нам накрывать помогал. Только в то время, когда это случилось, их превосходительство уже померли, и вот однажды, в феврале было дело, как сейчас помню, еще все окна мокрым снегом залепило, звонит это ее превосходительство в звоночек, вхожу и слышу: «Церлина, — говорит, — знаешь, нам бы нужно сократить здесь дом, однако совсем терять тебя мне бы не хотелось, — да, да, так и выразилась, ты бы, — говорит, — не против была перейти к моей дочери? Она ждет ребенка, и мне бы покойнее было, если бы при внуке моем была ты, а не чужая девушка». Вот так поговорила она со мной, и я подчинилась — хоть и с тяжелым сердцем. Не так уж мало мне было годов, и лучше бы, конечно, самой нарожать да нянчить. Но коль взялась служить у господ, выбрось такие мысли из головы; уж если ты служанка, не вздумай заводить ребенка, бойся этого как огня. Жалко себя было — ужас, меня-то хватило б хоть на дюжину. А уж и в соку я была, как
Она приостановилась, чтобы перевести дух. И, не обращая особого внимания на своего слушателя, усевшегося между тем на своей кушетке, продолжала:
— Когда родился ребенок, Хильдегард-то эта, господину барону уж было под пятьдесят и он только-только сделался председателем суда. Может, ему и не очень было по нраву, что я появилась в доме, он-то уж наверняка не забыл, что когда-то цапал меня за груди, и я не забыла: такие вещи не забываются, застревают в памяти навсегда. Теперь-то, конечно, ходи я даже голой и будь аппетитнее прежнего, он уже не смотрел в мою сторону. Он стал тем, чем ему было назначено, — человеком, которому не до женщин. Да хоть он и не мог уже — таких ведь много, что не могут, а потому особенно хотят… эти-то самые противные. Нет, у него «не могу» выходило из «не хочу», и это его еще больше украшало. Если б Хильдегард была его дочь, она была бы красивой женщиной.
— Она и есть красивая женщина, — решился возразить А., — а когда я впервые увидел портрет председателя суда в столовой, то сразу обратил внимание на то, как они похожи.
— Это я, — Церлина усмехнулась, — я сама сделала ее похожей на него. Когда она была маленькой, я то и дело водила ее к портрету и учила ее смотреть, как он. Ведь все дело во взгляде.
Сообщение, что и говорить, неожиданное. А. задумался.
— Вместе со взглядом она должна была приобрести и его душу.
— Этого-то я и добивалась, конечно, как раз этого… Но она женщина, и в ней кровь другого.
— Кто был этот другой? — произнес он почти против воли, вложив в вопрос нечто большее, чем просто любопытство.
— Другой? — усмехнулась Церлина. — М-да, другой захаживал иногда к ее превосходительству на чай; поначалу мне ни к чему было, что и госпожа баронесса повадилась к нам заглядывать, и все без мужа. Но что другой-то, господин фон Юна тоже был очень красив, это я заметила сразу: рыжевато-каштановая бородка, рыжевато каштановые кудри, кожа чуть темнее морской пены, а держался так, словно изготовился к танцу. Да уж, обзавидоваться можно, какого себе отыскала красавчика. Только если вглядеться получше, за красивой бородкой, даже за красивыми губами проступало в лице что то противное — это «не могу» и «всегда хочу», противная похоть, что от слабости. Охмурить такого — ну легче легкого, захотела бы я и в первый же день… — она точно раздавила пальцами блоху, — имела бы его как миленького. Ее превосходительство говорили, он-де из тех, что постоянно в разъездах, на дипломатической службе, что ли, дипломат, значит. Ладно. Обосновался он в старом Охотничьем домике, — рука ее указала куда-то далеко, — да не охоты ради, а ради баб, они у него там не переводились. Люди, конечно, больше догадывались, чем знали, он-то все делал, чтобы раздразнить любопытство своими исчезновениями, да появлениями, да многочисленными женщинами. И мне любопытно было. А из лесничихи, что у него прислуживала, слова было не вытянуть. Держала она язык за зубами, и все тут, то-то я удивлялась, когда он ее прогнал: для службы своей вполне годилась. Вот так он и жил, а ребеночек на первых порах ужасно был на него похож. Как же, думаю, она покажет ему ребенка-то? Прямо сгорала я от любопытства. Ну, она выпуталась; внученька должна была в день исполнения двух месяцев нанести визит бабушке. Вот, думаю, тебе и случай. Приехали мы к ее превосходительству, значит, ребенка спать уложили в гостиной, а меня на аркане из комнаты было не вытащить, потому что знала: сейчас и этот явится, вроде как невзначай. И как она себя выдаст, я уж в точности себе представила. Долго-то ждать не пришлось, я чуть не рассмеялась, когда она и впрямь его ввела, и уж вовсе чуть не прыснула, когда он над кроваткой наклонился, папаша-то, а она от волнения так и хвать его за руку. Вроде взаправду волновалась, а вроде и притворство одно. Он-то был похитрей, заметил, что я за ним наблюдаю, и уже на выходе посмотрел на меня, как будто через этот взгляд от отцовства своего отрекался и глазами-то сказал, что не она, а я была бы для него подходящая. А мне-то что терять, тоже глазами показываю, что, мол, поняла.
Давняя улыбка-ответ словно по волшебству явилась вдруг на ее лице, засветилась, как старчески сморщенное, старчески увядшее эхо себя самой, и была, из-за этой своей усохшести, чем-то вечно длящимся, как вечно длящийся ответ.
— Дала я ему это понять и сама смекнула, что дошло до него, что проняло его, не успокоится он теперь, пока не переспит со мной. А мне того и надо. И меня-то саму забрало, хотя ни он, ни я вроде к этому прежде не стремились. Человек немногого стоит. И не только бедная служанка из деревни, нет, всякий человек; святой разве так мудр и силен, что может не размениваться на дешевку. Но ведь и для страсти, для влечения, как ни дешево оно стоит, нужна сила, и хуже всех те, что из-за слабости своей, из-за никуданегодности делают вид, что они-де выше всех. Они-то самая дешевка и есть, все эти хитрецы, что лгут из трусости и из слабости да орут погромче о своем душевном дерьме, чтобы заглушить истинную свою натуру, потому что слишком груба она для них, а пуще того потому, что они вообще не имеют о ней понятия и полагают, что этим ором отвлекут ее и удержат. Душа у них, видишь ли, нацелена, чтобы страсть удовлетворить — и в то же время чтобы ее заглушить. А госпожа баронесса? Ни слова громкого во весь день, да и… голову заложу, ничегошеньки, кроме душевного дерганья, во всю ночь. Конечно, не ее вина, что никогда она не была настоящей женщиной и не могла ею стать — при суровой-то святости господина барона. Чего ж удивляться было, что досталась другому, похотливому. Ребеночка она с ним прижила во время последней поездки своей на воды; совпало все день в день. Ну и что же? Почему тогда не осталась с ним? Почему не сбежала к нему в Охотничий домик? Куда там! Похоть для этого была слишком мала, а страх слишком велик, сама же слишком была слабой да лживой. С таким же успехом можно было ей предложить улечься с ним на базарной площади. Все же хотелось мне ей помочь, в ущерб, так сказать, собственным чувствам, несмотря на ревность, да разве ей что втолкуешь. Наконец, когда господин председатель суда уехал как-то в Берлин, взялась я прямехонько за дело. «Госпожа баронесса, — говорю я ей, — неплохо бы вам, госпожа баронесса, иной раз и гостей позвать». Она так сдуру-то: «Гостей? А кого же?» Ну, я вроде как бы между прочим: «Ну, хоть господина фон Юну». Смотрит на меня эдак сбоку и подозрительно так говорит: «Ах нет, только не его». Ладно, думаю, поглядим. А в ней-то засело, и через пару деньков впрямь зовет его на чай. У нас тогда еще вилла была — самый шик, приемные комнаты со столовой внизу были; и мебели просторно, не как здесь, где только и знаешь, что обо все спотыкаешься, порядок навести никакой возможности, особенно когда Хильдегард мне не помогает. Так вот, была тогда у нас настоящая гостиная зала, и госпожа баронесса сидела там с ним, ну, прямо за километр друг от друга; я им подавала, на взгляды его не отвечала, а под конец попросила дозволения совсем уйти. Светелка моя — там, в мансарде, — тоже, конечно, была загляденье, не сравнить с теперешней. Когда же я попозже прокралась посмотреть, как у них идут дела, все было по-прежнему: сидели себе спокойненько, теперь уже в салоне, он скучливо так поглядывал своими бархатными глазами, и, даже когда она поднялась, чтобы налить ему чашечку свежего кофе, он и не попытался коснуться ее руки или там погладить. Ну вот и этого она просвистела, подумала я. Так и бывает, когда в постели все толкуют о любви, а не выбивают похоть, все равно что барабанную дробь. Дело, вижу, совсем разладилось, и жаль мне их обоих, его особенно, ведь ребеночек-то связал их теперь, никуда не денешься. Конечно, в глубине души я и радовалась, что все так вышло, потому и притаилась в кустах у подъезда и ждала его, а как только он вышел, мы уж тут, ни слова не говоря, в один миг слились в поцелуе. Я так впилась в него и губами, и зубами, и языком, что думала, потеряю сознание, но все же устояла против него. Не знаю даже, как это мы с ним не повалились просто в траву, и уж совсем непонятно, почему не провела я его к себе наверх, когда он потребовал этого хриплым голосом, а я ответила: «В Охотничьем домике, у тебя». Но при этих моих словах его будто передернуло от ужаса, испуг был как у зверя; тут дошло до меня, что у него там женщина, что потребовала я невозможного, тут и стало мне ясно, что сопротивлялась-то я ради этого невозможного, чтобы сломить его, и что сидело во мне мощное и жестокое любопытство к тому, что в Охотничьем домике, и разжигало меня сильней похоти, и что оно само, любопытство это, было как часть этой похоти, как горечь ее и беда.
Все еще действовавшее сквозь годы возбуждение заставило ее присесть; опершись локтями о стол, зажав голову кулаками, она некоторое время молчала. Когда же стала продолжать свой рассказ, то совершенно изменившимся голосом: шепотом, почти псалмовым распевом и так, будто вместо нее говорил кто-то другой.
— Человек немногого стоит, а память его полна дыр, коих не залатать. Сколько всего нужно сделать, что забывается, чтобы от сделанного осталось чуть-чуть, что помнят всегда. Всяк из нас забывает свои дни. У меня была мебель, с которой я обметала пыль, снова и снова, тарелки, которые я вытирала, и, как всякий человек, я каждый день садилась за стол, но, как и у всякого человека, осталось от этого одно знание, что это было, а не память о том, как это было, будто это происходило вне времени, вне погоды, дурной ли, хорошей ли. Даже страсть, которой я упивалась, стала пустым местом, тоже вне погоды, хоть и осталась во мне благодарность за бывшее, исчезают все больше и больше имена и лица тех, кто внушал мне когда-то желание и даже любовь, проваливаются в бездонную стеклянную бутылку с надписью «Благодарность». Стеклянные бутылки, одни стеклянные бутылки… И все-таки, ежели б не эта пустота и не забытое, не было бы и непрерывно накопляющегося Незабываемого. Забытое несет в пустых руках Незабываемое, а Незабываемое несет самих нас. Забытым мы кормим время, кормим смерть, но Незабываемое — это подарок нам от смерти, и в то мгновенье, когда мы его получаем, мы еще находимся здесь, где стоим, и уже там, где мир обрывается в темном провале. Ибо Незабываемое это частица будущего, заранее подаренный кусочек безвременья, который несет и смягчает
нам падение в темный провал, так что падение это выглядит как паренье. И таким вот мягким и темным и безвременным было все, что случилось между мной и господином фон Юной, и когда-нибудь это поможет мне тихо опуститься вниз на крыльях памятного воспоминания. Всякий скажет, то была любовь, любовь не на жизнь, а на смерть. Нет, к любви это не имеет отношения, не говоря уж о душевном дерганье. Многое может стать Незабываемым, сопровождать и нести нас, нести и сопровождать, не будучи любовью, не в силах стать любовью. Незабываемое — это мгновение зрелости, выпестованное бесчисленным множеством предмгновений и предподобий, несомое ими мгновение, когда мы ощущаем, что придаем форму чему-то и сами ее обретаем, сами ее обрели. Опасно путать это с любовью.Вот что услышал А. и не удивился, что слышал это от служанки Церлины. Многие старые люди впадают подчас в псалмопевное бормотанье, в которое легко вплетаются фантазии, особенно в такую летнюю послеполуденную воскресную жару при спущенных шторах. А. хотел удостовериться в реальности слышанного и ждал, Не продолжится ли это псалмопение, но Церлина вернулась к своей обычной старческой болтовне.
— Уж конечно, мог бы он сломить мое сопротивление тогда же ночью, в кустах-то. Сделал бы он так, и я бы, наверно, забыла его, как прочих. Но он так не сделал. Слабые обычно расчетливы, и все равно, из слабости или из расчетливости, но он дал себя уговорить и ушел, меня же это как с ума свело. Я вся превратилась в какое-то безумное ожидание, как только он ушел, и просто чудо, что все-таки совладала с собой, не написала ему, пусть-де вернется, войдет в мою комнату, в меня. Оно и к лучшему. Не прошло и недели, как уж от него самого письмо. Смех, да и только. Адрес написал печатными буквами на конверте для деловой переписки, чтобы госпожа баронесса не догадалась, что он мне пишет, а писал он, что уже на следующий вечер приглашает меня на прогулку в коляске, будет ждать на конечной остановке трамвая. И хотя внизу в это время госпожа баронесса тоже сидела и читала письмо от него, все равно то была победа над ней, и, пусть он ни словом не упомянул об Охотничьем домике бабенка, значит, все еще там была, — я тем более отправилась на свидание и, еще не залезая к нему в коляску, так и выпалила ему все это в лицо; он не отвечал ни слова, все равно что признался, тогда я поцеловала его и кричу: «Давай гони куда хочешь, только не в Охотничий домик, как ни жаль». Тогда он говорит: «В следующий раз — в Охотничьем домике», — «Это что — обещание?» — спрашиваю, а он говорит: «Да». «В самом деле прогонишь ее?» — спрашиваю, и опять он говорит: «Да». И уж для пущей верности спрашиваю, наманикюрены ли у ней ногти. «Да, — удивился он. — Почему ты спрашиваешь?» Тут сняла я перчатки и кладу на красивый драповый плед, закрывающий наши колени, свои красные руки. «Руки прачки», говорю я ему. Он смотрит на мои руки и виду не показывает, задели ли его мои слова, а потом спокойно так отвечает: «Каждый мужчина нуждается в сильных руках, которые могут отмыть его вину». Берет мою руку и целует, но только у основания кисти, а не там, где она красная и шершавая, и мне стало понятно, сколько в этом всего, так что выдавила из себя только: «Едем же!» — и молчу, чтобы не разреветься. Поехали мы по узкой дороге меж спелых хлебов, и я все смотрела то на них, то вниз, на узкую полоску травы между пыльными колеями, на которой наша лошадь оставляла новые следы копыт, а местами и новый навоз: Все как у нас дома, в деревне. Вот только запряг он вороного, это мне не понравилось, вороной не крестьянская лошадь, на ней не пашут, на ней отправляются в черный провал. Но когда я сказала ему об этом, он засмеялся: «Ты и есть моя пашня и мой провал», — и мне стало так хорошо, что я притиснулась к нему близко-близко. И теперь еще, старухой, чувствую я тот жар желания, который поднялся во мне, испытываю предвкушение ребенка, которого он должен был мне сделать, и еще, и еще, много детей. Не то чтобы я любила его. Я хотела его, а не любила, для этого он был слишком темный, чужой, порочный. И там, на холодной опушке, где уже чувствовалось приближение ночи, незаметно кравшейся между стволами, я тоже не уступала своему вожделению; он остановил коляску, но я не вышла и, чтобы уколоть нас обоих, напомнила, что меня ждет его ребенок и мне пора возвращаться. «Чушь!» — закричал он, и, поскольку то была не чушь, я продолжала свербить свое: «Вот наделаешь мне моих собственных деток, тогда и не нужен мне будет этот». Он с такой беспомощностью на меня посмотрел, и опять в глазах его промелькнул ужас, теперь потому, наверное, что понял, что повесил на шею себе третью женщину, новую женщину с новыми претензиями, хоть и не должно было их быть у служанки; и, чтобы совсем уж сравнять служанку с господином фон Юной, страх которого так сильно боролся с вожделением, я прильнула к нему со всей страстью и поцеловала, как на прощание. Послушно, не проронив более ни слова, отвез он меня к трамваю, и, хоть мы договорились, что следующим письмом он позовет меня в Охотничий домик, я и верила в это, и ужасно терзалась.
Видимо, вновь настало время короткой разрядки, чтобы язык смочил уставшие губы для дальнейшей речи.
— И так как на это письмо я не очень надеялась, меня тем паче сердило, что госпожа баронесса, для которой Охотничий домик был пугалом, а не чем-то желанным, получала от него письма. От ревнивой злости я решила перехватить их. Письма, натурально, были до востребования, не на ее имя, но, может, попадется мне конверт и узнаю я, кому он их надписывает. Стала я что ни день перерывать корзинку для бумаг госпожи баронессы, и, глядь, секрет уже у меня в кармане. Страшновато, конечно, но с осторожностью-то ничего. Квитанции никакой не требовалось. Шифр был простой: из Эльвиры, имени госпожи баронессы, они сделали Ильверу, вот и все. И стала я, как выйду куда за покупками или с ребенком гулять, забирать эти письма в окошечке, вскрывала их осторожно над паром, а прочтя, наклеивала новую марку и снова бросала в почтовый ящик. Несколько я оставила у себя. Но какое дерьмо! Какое дерганье! Не говоря уже о том, что Эльвира там стала Эльфидой, какой только дребедени не было туда понапихано: и святость-то, и непорочное материнство, и дитя-то от эльфов, ангельское дитя то самое, что визжало рядом со мной, как зарезанное порося! Но уж паскуднее всего был скулеж насчет той бабы, что сидела у него в Охотничьем домике. Это-то я особенно запомнила, а самое-рассамое даже припрятала. Вцепилась-де она в него, «как клещ», «как наказание божье», и «не собирается никуда убираться», эта «вымогательница, использующая мою непростительную слабость», и все-то он грозился, что «найдет наконец средство уничтожить эту гидру», так и написал, а под конец и ей пожелал, чтобы «… вот, моя милая, ты также избавилась от своего тирана». Разумеется, тут и расчет был, только этим вот дерганьем и мог он выполнить свой долг перед такой женщиной, как госпожа баронесса, и в то же время удержать ее на расстоянии, а что ту, другую, он готов был отправить в тартарары, особенно с тех пор, как не мог из-за нее спать со мной, — в это я охотно верила. И все равно меня чуть не тошнило. С этого дерьмового «помой-меня-да-не-замочи». Да я, простая деревенская девка, которая ничему не училась, краснела до корней волос из-за этой фальши образованного господина и вдвойне стыдилась из-за того, что господин этот был тот самый, к кому я стремилась всеми своими помыслами. Я чуть ли не рада была, что не так благородна для таких изысканных писем и что не я их получала. Хотя письмецо мне все же пришло, как снег на голову, всего две строчки, в которых он спрашивал, когда бы я хотела посетить его Охотничий домик. Бог мой, как я ликовала! Он сдержал слово. Как раз после тех его дерьмовых излияний, которых я начиталась за эту неделю, мне было это особенно важно, мне было важно уважать его, не разочароваться снова, и я обуздала свое дикое, распиравшее меня нетерпение и положила себе три дня сроку. Хотела перехватить очередное его письмо к баронессе. Стал бы он хвастать, что выгнал ту женщину ради нее, я бы и видеть его не захотела. Я прямо дрожала вся, когда получала письмо в окошке, а потом чуть не уронила его в кастрюлю с кипятком, когда распечатывала… и, как это в нем ни строчки не было об исчезновении той женщины, я даже не могла в толк взять. Наконец поверила своим глазам и побежала к баронессе отпрашиваться съездить домой. Просила четыре недели, дала она мне три.
Внезапно Церлина вынырнула из прошлого и заметила, где была. И с большим тщанием стала разглаживать салфетку под вазой, словно выискивая невидимую складку, чтобы придать смысл бессмысленному занятию. Но власть прошлого все еще не отпускала ее.
— Несет и несет меня по годам, и годы проходят, но это остается, хоть тысячный раз расскажу, а все же не могу отделаться… И когда А. хотел что-то сказать, она весело сама себе возразила: — Да и хочу ли отделаться-то? И снова принялась за свой рассказ: Не поверишь, жалко мне было госпожу баронессу. Давно уж это началось, когда я еще простаивала, прислушиваясь, у дверей ее спальни — и хоть бы малейший скрип или шорох, и пусть я рада была, что господину барону с его-то строгостью ничего и не нужно, но все же в чем-то она была виновата перед ним и перед собой, это ясно, и чудилось мне во всем этом что-то жалкое и неприличное и не давало покоя. А уж когда попалась мне на глаза вся эта лживая писанина, то, хоть и было мне больно, что он должен писать ей и пишет эдаким манером, жалость к ней все заглушила, потому что и она-то не умела ничего другого, как только писать ему такие же ответные письма, я хоть и не видела еще ее ответов, но была уверена, что они так же отвратительно лживы. Да разве не была я богачкой рядом с ней?..
Она торжествующе посмотрела на А. И он понял, что она рассказывала о величайшей победе своей жизни. Но понял он и то, что письма господина фон Юны были совсем не так лживы, как это выходило у старой Церлины. Потому что демония страсти, которой этот господин был охвачен, состояла с одной, с лучшей своей стороны из тяжелой серьезности, вне которой нет страсти, из честнейшей честности; но, с другой стороны, к ней примешивалось присущее всякой демонии сознание вины от унижения собственного «я», и, хотя одержимый страстью человек пребывает в своем праве ужасаться притворству холодной женщины, ему не может не мерещиться и что-то совсем светлое в ее незадетости страстью, особенно когда эта ущербность обернулась уже материнством, тут что-то таинственное, и магическое, и эльфическое. Каждый мужчина, не только похотливей, способен так чувствовать, и А. чувствовал это в господине фон Юне — и сочувствовал ему. Не то чтобы он сомневался в чем-нибудь из рассказанного Церлиной, но в фигуре баронессы и ему чудилось сияние королевы эльфов. Победная реляция Церлины тем временем продолжалась:
— Он сдержал свое слово, и я ощутила себя богачкой, хоть и был у меня в руках всего-навсего чемоданчик служанки, когда я собралась в дорогу; я бы могла выехать еще утром, но хотела дождаться темноты, чтобы прибыть к ночи. На конечной остановке трамвая он опять был на своем вороном. Мы оба посерьезнели. Когда ты богат, не до шуток. Я чувствовала себя богатой и хотела, чтобы и с ним было так же. Хотя кто знает, отчего люди бывают серьезны. И на всякий случай я сказала ему, как только залезла в коляску, что отпуск у меня только на десять суток. Понравится, подумала я себе, успею прибавить еще десять, а будет милостив ко мне бог, и целую вечность. Но пока он был так скуп на слова и серьезен, что я быстренько проглотила разочарование, когда он и не пожалел, что дней будет так мало всего десяток. «Езжай по околице», — говорю я ему. Так мы шагом въехали в лес и на холм, то была дорога дровосеков, кругом черно, холодно, но ни он не прикоснулся ко мне, ни я к нему. На самой вершине таял белесый свет; чуть виднелись колокольчики на поляне, а потом уж только небо светлело, и на нем первые звезды. Штабеля дров на краю поляны тоже исчезли в черноте, оставив лишь запах, будто пойманный стрекотаньем кузнечиков. Потому что все, что осталось, — стрекот, колокольчики, звезды несло друг друга, друг друга не касаясь. А посреди всего этого стояли мы со своей упряжкой, и все это я сохранила, сохранила в памяти на всю вечную жизнь, потому что это несло меня и не перестает нести. И все это прислушивалось к нашей страсти, все его обвилось вокруг моего, мое вокруг его, а рука его не касалась моей, как и моя его. И тут я сказала: «Езжай домой». Еще темнее стало, когда мы съезжали с холма. Конь осторожно опускал копыта, и, когда они попадали на камень, высекались искры. Тормоза работали до отказа, шины шуршали, иногда скрипели камешки, иногда мокрые листья ударяли в лицо; ничего из этого мне не забыть. И вдруг он отпускает тормоза, мы на равнине, стоим перед домом, в котором ни огонька, собственной чернотой он втиснулся в черноту ночи. Во мне же полыхал тяжелый свет моего богатства. Он помог мне сойти, выпряг и отвел лошадь в конюшню — если б я не слышала стука подков в конюшне, я бы решила, что он никогда не вернется, такая была везде темень. Он вернулся, но света в доме мы не зажигали. И не произнесли ни слова, так были серьезны.