Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
Шрифт:

и он, в чью душу струился свет этого символом ставшего Я, этой красоты, этой игры, этого свершения, свет, с неумолимой непреложностью струившийся ему навстречу от самых глубинных и самых внешних пределов мира, от самых глубинных и самых внешних границ ночи, так что он нес в себе, укрывал в себе все это действо и одновременно был им охвачен, ибо прияло его пространство непреложности, пограничное пространство его Я, приял пограничный предел мира, символ его беспредельности, прияло пространство игры, пространство запредельной близи, пространство Красоты, пространство символа, которое во всякой точке своей пребывает под вопросом и однако же, пресекая все вопросы, застывает, цепенеет в оцепенелой беспредельности, а сам он, оцепенелый, задушенный оцепенением, он чувствовал, постигал, что ни одно из этих пространств не превышает пределов прозрачного купола, воздвигнутого между небом и низом, что все они расположены еще в промежуточном царстве, где бесконечность еще не властна, они, пожалуй что, уже граничат с бесконечностью, но сама эта граница пребывает еще в царстве земного: о владенья Красоты, еще принадлежащие земному, о эта земная, еще земная бесконечность! Она-то и прияла его, охватила его; он объят был пространством земного дыхания, но изъят из пространства сфер, пространства истинного дыхания. И, чувствуя эту объятость, угадывая в ней первопричину всякого оцепенения, первопричину всякой оцепенелой бездыханности, он чувствовал вокруг взрывную мощь, которая противодействовала, не давала сомкнуться объятию, чувствовал непреложность, неизбежность взрыва, чувствовал ее до самой глубины своего Я, до самой глубины души, до самой глубины своего дыхания и недыхания; он чуял этот взрыв и знал о нем, чуя и зная, как зреет он в нем и в мире, как таится в нем и одновременно объемлет его, он просто физически чуял его как облеченное плотью, подстерегающее нечто, которое, сдавливая горло ему и целокупности зримо-незримого мира, отнимало дыхание, а все же колыхалось внутри и вокруг него бесовским соблазном, накатывая на него, и вскипая в нем, и смыкаясь над ним, воплощенно-развоплощенное нечто, соблазн уничтожения и всеуничтожения, разгрома и всеразгрома, соблазн отдать себя на потребу, соблазн поднять себя на смех, уничтожить себя, удушливый, сдавливающий горло, пронизывающий ознобом и все же сулящий освобождение, так чувствовал он затаенную, напряженную готовность к взрыву, близость неисповедимо-древней беспамятности, вот так он это чуял, так знал, так желал этого в поистине первобытном своем бунте против оцепенелости, против данности, против жесткого кокона ограниченного пространства, против несогласия и разлада, против все еще сущего, но вместе и против печали, которая глубинно присуща всякой игре и всякой Красоте, о, это был соблазн могучего первородного вожделенья, это было могучее страстное нетерпение, жажда взорвать все и вся, взорвать мир и взорвать свое Я, сотрясаемое жаждой еще более огромного, еще более древнего знания, о, это было угадывание, учуивание, узнавание и, сверх того, даже познание, для него это стало познанием и самопознанием, ибо из приявшего его пространства глубочайшего предзнания прихлынуло к нему последнее постиженье, и, точно озаренный молнией, понял он, что распад Красоты это попросту голый смех, а смех предрешенный распад Красоты, что смех изначально сопутствует Красоте и навеки

с нею неразлучен, улыбкою переливается он в ней у нереальных пределов запредельной дали, однако ж затем громкими раскатами исторгается из нее у поворотной черты, исторгается как грохочущее, громовое уничтоженье времен, как бесовская сила всеистребленья, смех, соперник мировой Красоты, отчаянный смех взамен утраченной уверенности познанья, смех, означающий конец безуспешного бегства в Красоту, безуспешной игры в Красоту; о печаль над печалью, игра с игрою, упоенье тщетой упоенья, печаль вдвойне, игра вдвойне, упоенье вдвойне, и всегда смех есть бегство из убежища, отринувшее игру, отринувшее миры, отринувшее познанье, распад мировой печали, щекочущая людские глотки жажда бесконечности, распад оцепенелого пространства Красоты, зияющая бездна, в безымянной безъязыкости коей гибнет даже Ничто, обезумевшее от немоты, обезумевшее от смеха, и тоже божественное;

ибо смех — первородное право богов и людей, в изначальной дали времен порожден он богом, познавшим себя самого, порожден его предзнанием, как немотствующее предвестье, предзнанием о собственной уничтожимости, об уничтожимости всего сотворенного, всего творения, в коем он, соучастник его и частица, длит свое бытие и, возрастая от познания мира к самопознанью и превыше его, обращается вспять к предзнанию — прародителю смеха; о навек неразрывные рожденье богов и людей, смерть богов и людей, их начало и их конец, о, этим знаньем о небожественности богов порождается смех, этим общим для бога и человека знаньем, он рождается в зыбкой, неспокойно-прозрачной зоне общности, в том вместилище демонов, что искони существует между сферами запредельного и здешнего, дабы в этой сумеречно-дремотной вотчине демонов снова и снова встречались бог с человеком, и если смех затевать средь богов предназначено Зевсу, то порождать их смех — удел человека, точно так же как в беспрестанном круговороте потешно-печального взаимопознанья человеческий смех порождается ужимками зверя, точно так же как открывают себя бог в человеке и человек в звере, так что зверь возвышается чрез человека до бога, бог же чрез зверя возвращается в человека, бог с человеком в печали слиянны — и обуянны смехом, ибо охвачены оба игрою первозданно-внезапного смешенья всех сфер, внезапного обнаруженья первозданного родства и соседства, игрою, чей устав искони предначертан, великой игрою хаоса сфер, божественною игрою, уничтожающей красоту и порядок, зловеще перемешивающей воедино божественность творенья и тварность и со смехом их предающей случаю на потребу,— о игра, о свирепый гнев всеведущей матери-богини, о дерзновенная потеха бога, отринувшего и презревшего познанье, залившегося хохотом, как слезами, ибо такая потеха, такое смешение сфер — без малейшего грана познанья, иль вопрошенья, иль какого угодно свершенья — есть самоуничтоженье, и только, есть преданье себя на потребу случаю, времени, мигу, нежданно-негаданному, но и провиденному, есть преданье себя на потребу вожделенному безрассудству предзнания и, коль пошло уж на то,— смерти; потеха, идущая из глубин неисповедимости, потеха столь огромная, что из потешного разгрома всех остатков законности, из потешного развала порядков, разрушенья границ и мостов, из развала прекрасных и стылых сгустков пространства, из руин пространства Красоты воспоследует последний и непреложный переворот, и, опрокинувшись в бездну без познания, без языка, без мостов и границ, безымянную, беспредельную, перемешаются все отличья, перемешается предзнание божественное с предзнанием человеческим, распадется общее их творенье, но взамен, оттого что все, опрокинувшись, перевернется, к нам приблизится даль эонов, вековое преддверье творенья, беспамятный образ его, недоступный даже божественному предзнанию, приблизятся в изначальной неразличимости, в изначальной немыслимости и совокупности реальное и нереальное, живое и неживое, осмысленное и отвратительное, приблизится невыразимая страна Нигде, страна невыразимая и невообразимая, где звезды струятся по лону вод, где нет таких противоположностей, что не слились бы до нерасторжимости, и уморительно-причудлива эта смесь развала и сплава, где случайны и сопряженье и взаимопорожденье, уморительно-причудливы в своей неразличимости случайные сгустки теченья времен, стада богов, и людей, и зверей, и растений, и звезд, кавардак и клубок бытия; и нагрянет царство Нигде, мирового хаоса хохот, будто и не было вовсе клятвы творенья, клятвы, связавшей единым долгом бога и человека, долгом познания, долгом созидания и порядка, долгом помощи — этим долгом долга; о, это хохот предательства, хохот бездумной беспутной измены, хохот недоброй свободы, предшествующей творенью,— вот оно, вот недоброе наследье, затаившее смех, ядро мирового раскола, неискоренимый зародыш в чреве любого творенья смех его брезжит уже в том улыбчиво-невинном коварстве, с коим всякая тварь нас чарует изначальной своей грацией, брезжит в той изначально-безжалостной уверенности, с коей даже само уродство преображается игрой Красоты, отодвигаясь в недоступно-стылую даль, стылую и чуждую состраданья, брезжит еще и за этой далью, брезжит за совокупностью всех далей, здешних и запредельных, брезжит в немыслимо-беспредельном пределе, зловещей ухмылкой скользя по его поверхности, на которую, лишь достигнута будет граница времен, опрокидывается Красота, обнажая сокровеннейшее коварство потаенной своей изнанки, этот врожденный ей и ею вновь и вновь порождаемый невоплотимо-несотворенный хаос, этот порожденный ею, исторгшийся из нее, хлынувший из нее хохот, язык довселенского хаоса, —

ибо не изменилось ничто, о, ничто; но, застыло и немо, глубоко погруженное в купол неба, подстерегало чреватое раскатами смеха клятвопреступление, но в неприкосновенности звездного хора, насыщая землю молчаньем, земным молчаньем напитан, в сияющем величье продолжавшегося существования мира, в зримом, равно как и в незримом, и в красоте, изливавшейся песнью, крылся, дрожа в напряженье, готовый взорваться, насильственный, как от щекотки, душащий смех, грозою смех подстерегал, неизменный спутник красоты, подстерегал чреватый взрывом соблазн внутри и вовне, он обнимал его и внутри его коренился, выраженье кошмара, посредник кошмара, язык дотварного, язык непреодолимости, для которой никогда не существовало предмета преодоленья, безымянно пространство, в котором она обитала, безымянны звезды, над нею стоявшие, безымянно лишенное связей и выраженья одиночество в сферосмесительном пространстве языка, в пространстве неизбежного распада всякой красоты, и при виде красоты, но уже приятый новым пространством, он, охваченный дрожью ужаса вслед за трепетавшим в ужасе пространством, вдруг постиг, что реальность более уже недоступна, что назад пути нет и невозможно уже обновленье, что остался лишь смех, разрушающий реальность, что, больше того, обнаженное смехом состояние мира вообще уже не имело почти никакой настоящей реальности, упразднен был ответ, упразднен долг познания и отменена великая надежда на нетщетность этого долга, и не потому, что тщетна она, а потому, что она излишня в пространстве цепенеющей красоты, в пространстве ее развала, в пространстве смеха; злее и коварней толпного сна этот смех, никто не смеется во сне, будь то в приступе боли, будь то в злорадной нарастающей смертной жути, которую столь привлекательной представляет лукавая игра красоты, о, ничто так не близко злорадству, ничего нет ему ближе божества, ниспадающего в призрачную человечность, или человека, воспадающего в призрачную божественность, оба они вовлекаемы в злорадство, в беду, в дотварное зверство, оба играют с уничтоженьем, с демоническим самоуничтоженьем, от которого их отделяет всего лишь мимолетная пауза случая, ибо в безостановочном токе времени в каждый миг возможно всякое: оба они смеются неизвестности, отданной на волю случая, смеются суетливо-уверенному мельтешенью средь неуверенности, оба они в плену смеха, ликующего от той легкости, с какою нарушен долг и нарушена клятва, случай щекочет их, случай их будоражит, так смеются они упраздненью божественного, равно и человеческого через ненужность познанья, смеются чреватому бедой злорадству красоты, смеются реальности всего нереального, ликуя оттого, что нарушен завет творенья, беснуясь в восторге от удавшегося деянья, обманчивого злодеянья и недеянья, плода нарушенной клятвы. И он понял: те трое, что там ковыляли внизу, были свидетели клятвопреступленья.

И они свидетельствовали против него. Их вела своя непреложность; затем они и явились. Затем и он должен был ждать их. Они пришли свидетелями и обвинителями, уличая его в совиновности их собственной вине, в том, что он был соучастник, клятвопреступник, как и они, и с ними равновиновен, ведь он, как и они, представленья не имел о клятве, которая продолжала нарушаться, как нарушалась и прежде, в заведомом забвенье завета, забвенье долга, и тем самым даже усугубляла вину, несмотря на то что жизнь его, точно так же как их жизнь, веленьем судьбы непреложно устремлялась именно к этой точке, где он оказался вновь отвергнут и отдан на потребу: вновь на потребу отдано было творенье, вновь на потребу отданы бог и человек, вновь отданы на потребу дотварной нерожденности, равно обрекавшей проклятью бессмысленности и жизнь, и смерть, ибо лишь из завета происходит долг, лишь из завета рождается смысл, неразлучный с долгом смысл всякого бытия, и все обессмыслено, если долг позабыт и завет нарушен, нарушена клятва, которой ознаменовано сокровенное первоначало и блюсти которую положено богам и человекам, хотя никто не знает ее, никто, кроме неведомого бога, ибо от него, наисокровеннейшего из небожителей, исходит всякий язык, чтобы к нему и вернуться, к нему, блюстителю завета и молитвы, блюстителю долга. В ожиданье неведомого бога взор его вынужден был обратиться к земле, ища того, чьим спасительным словом, от долга рожденным и долг порождающим, будет вновь оживлен язык, став языком некоего заветоносного сообщества; он надеялся, что тем самым язык можно снова вернуть из сверхъязыкости и недоязыкости, в которые вверг его человек — вот еще одно его первородное право, — можно вызволить из тумана красоты, из клочьев смеха, вызволить из этой непроглядной чащобы, в которой он был затерян, снова сделать его орудием завета. То была тщетная надежда, и, опять погружен в дотварное, опять погружен в лишенное смысла, вернувшись в нерожденность, в окружении призрачных гор своей изначальной мертвости, которые не преодолеть никакому земному умиранью, пред ним простирался мир, красотою пронизанный и взорванный смехом, утративший язык и осиротевший, ибо он преступил завет и это ему вменилось в вину; на место неведомого бога, на место блюдущего долг носителя завета явились те трое, извратители долга.

Долг, земной долг, веленье помогать и пробуждать; другого долга нет, и даже долг человека перед богом и бога долг перед человеком в том, чтобы помогать. И он, непреложно и неизбежно причисленный судьбою к извратителям долга, он был, как и они, глух к зову долга, глух к зову о помощи, и, может статься, его пресловутая непритязательность была не чем иным, как противленьем помощи, которая отовсюду к нему притекала, но которую он принимал без благодарности, и в этом тоже уподобившись черни, жаждущей всевозможных подачек, однако же в силу своей неспособности помогать отвергающей любую реальную помощь; тот, кто изначально обречен клятвопреступленью, кто возрос и обитает в каменных пещерах, кем вот так изначально владеет страх клятвопреступника, тот с младых ногтей слишком уж сведущ, слишком изощрен, слишком разборчив, слишком остер умом и не оценит ничего, что не сулит дремлющему вожделению немедленного удовлетворенья, что не ведет прямиком к грязной случке средь беззаконной вседозволенности или уж по меньшей мере к выгоде, измеримой в звонкой монете; и не все ли равно, что те, там внизу, требовали муки, чеснока и вина, а другие жаждали цирковых зрелищ, чтобы заглушить кровавой потехой свой страх и, мороча себя и богов столь убийственно фиглярской игрой на зыбкой грани красоты и смеха, где оба они предстают в кошмарно-жутком единстве, принести небесам обманную искупительную жертву за клятвопреступленье,

все равно: хоть наслаждайся, хоть ищи примирения с богами, — все равно главное здесь не пробуждение, не помощь, не истинная помощь, а выгода, одна лишь голая выгода, и когда Цезарь желал вновь набросить узду законности на беззаконников, то зрелища в цирках, вино и хлеб были попросту платой за их послушанье. Но вот что странно и неожиданно: они еще и любили его, хотя не любили никого, хотя не были причастны никакой общности, разве что обманной общности черни, где нет никакого взаимопознания и потому нет любви, нет помощи, нет понимания, нет доверия, — обманной общности, где никто не слышит голоса соседа, где немотствует язык, обманной безъязыкой общности одиночек: не то что познание стало для их изощренных страхов и всезнающей недоверчивости чистейшим излишком, просто-напросто словоблудием, которое не приносит ни удовольствия, ни выгоды и которое, сверх того, к каким бы хитрым словесам оно ни прибегало, ежесекундно можно перехитрить, не то что в итоге любовь, помощь, понимание, доверие, язык, одно вытекающее из другого, превращаются в пустоту, в ничто и не то что вследствие этого одна лишь голая исчислимость, кажется, и остается надежной опорой, нет, им и это еще недостаточно надежно, и, сколь бы страстно ни предавались они денежным расчетам и пересчетам, они уже не могут этим унять свой страх, они и здесь уже прозревают опасность и едва ли не с отчаяньем чувствуют, что осталось им одно лишь последнее, хотя и остроумно-самоуверенное, гурманское самоосмеянье, и смех сотрясает их, ибо ничто не может устоять перед гнездящимся в самом нутре страхом и даже исчислимому можно довериться и на него положиться лишь после того, как пошепчешь нужные заклинанья и поплюешь на монету; легко веря в чудо — по сути, это в них самое человечное и, пожалуй, самое подкупающее, — они с трудом верили истине, и именно это не позволяло рассчитывать на этих людей, которые сами себе казались такими расчетливыми, делало их замкнутость в страхе как бы неуловимой и в итоге недоступной никакому разумению. Явись он к ним врачом, как мечтал в юности, они с насмешкой отвергли бы его помощь, будь она даже трижды безвозмездной, и предпочли бы ему какую-нибудь шептунью-знахарку; таков был их нрав, таков был ход вещей, и то, что все так сложилось, было одной из причин, почему он в конце концов избрал другой род Занятий, но, сколь ни весомы казались ему эти причины тогда, теперь выходило, что с них-то и началось его собственное сползание к толпности, что он не имел права бросать занятие врачебной наукой, что даже та обманная помощь, которую она предлагает, была бы достойнее, чем лживые обетования помощи, которыми он обильно уснащал свои стихи, против убежденья надеясь, что властью красоты, волшебною силой поэзии все-таки перекинется мост через пропасть безъязыкости и что он, поэт, в возрожденном людском сообществе возвысится, став носителем познанья, неподвластный толпности и тем упраздняющий саму толпность, избранник Орфей, вождь человечества. Ах, сам Орфей не добился такого, даже ему во всем величье его бессмертия не оправдать столь непомерно тщеславные, столь заносчивые мечтанья и столь преступное самомненье поэта! Бесспорно, многое в земной красоте: песня, озеро в сумерках, звук лиры, мальчишеский голос, какой-нибудь стих, колонна, статуя, сад или просто цветок, — многое обладает божественным даром заставить человека прислушаться к крайним пределам своего бытия, а потому стоит ли дивиться, что орфическому искусству и величию его приписывали способность менять теченье потоков, укрощать свирепого лесного зверя, завораживать пасущиеся в лугах стада, волшебною грезой свершая мечту всякого художества: мир, покорно внемлющий, готовый принять и песнь, и в ней заключенную помощь. Однако, если даже и так, все равно не дольше песни длится помощь, длится чуткая завороженность, и никак нельзя песни звучать слишком долго, иначе, не дожидаясь конца ее, потоки украдкой вернутся в прежние русла, а свирепый лесной зверь вновь примется губить невинное стадо, а человек, не дожидаясь конца ее, вновь погрузится в издревле привычную жестокость, ибо не только не может долго тянуться упоенье, в том числе и рожденное красотой, но сверх того и кротость, коей пленились было и человек, и зверь, — это лишь одна половина упоенья красотою, тогда как вторая, не меньшая, а часто даже много большая, его половина есть крайнее обостренье жестокости — самый свирепый злодей как раз и склонен восторгаться цветком, и очень скоро минует воздействие красоты, а тем паче красоты, сотворенной искусством, если она, не заботясь о переливчатом равновесье обеих своих половин, захочет быть лишь одною из них повернута к человеку. Где бы и как бы ни заниматься искусством, оно подчиняется этому правилу, больше того, его соблюденье — одно из главнейших достоинств художника, а зачастую, хотя не всегда, и его героя тоже: останься достойный Эней столь мягкосердечен, каким показался на краткий миг, когда под воздействием ли заговорившего вдруг состраданья или для вящей прелести и напряженья стиха, ужаснувшись, помедлил он с убийством смертельного врага, не одумайся он тотчас и не решись на жестокое деянье, он едва ли стал бы образцом кротости, подражанья достойной, а скорее примером скучного негеройства, за описание которого ни одному стихотворцу и браться бы не следовало; будь то Эней, будь то иной герой с его подвигами — в искусстве дело всегда в уменье соблюсти равновесие, великое равновесие на грани самой отрешенной дали, в уменье уловить ее невыразимо летучий, невыразимо зыбкий символ, который вообще не приемлет в себя отдельных смыслов, но всегда лишь их сопряженья, ибо лишь так достижимо желанное, лишь в сопряженьях своих противоположности бытия становятся равновесомы, спаяв разнонаправленность всех человеческих побуждений — а как же иначе мог бы человек творить искусство и постигать его! — спаяв доброту и жестокость в равновесье языка красоты, в символе равновесья между Я и вселенной, в упоительной завороженности единства, длящейся ровно столько, сколько длится песнь, но не дольше. И с Орфеем, наверное, было так, и с его песнями, ведь он был художник, поэт, заклинатель чутко внимавших — равно объяты дремотным затменьем были и певец, и слушатели, равно бесовски взяла их в полон красота, бесовски, несмотря на божественный дар певца, — он нес человекам не спасенье, но упоительный хмель, и спасителем не стать ему никогда: ведь несущий спасение вождь отринул язык красоты, он проник под холодную ее поверхность, под поверхность поэзии, он пробился к простым словам, близким к смерти и познавшим смерть, а потому обретшим способность стучаться в замкнутость ближнего, замкнутость соседа, унять его страх и жестокость, сделать его доступным для истинной помощи, он пробился к простому непосредственному языку доброты, к непосредственному языку человеческой добродетели, к языку пробужденья. Не этот ли язык искал и Орфей, когда вознамерился в поисках Эвридики спуститься в царство теней? Не был ли и он отчаявшимся, познавшим бессилье художника исполнить человеческий долг? О, тому, кого судьба заточила в узилище искусства, из него уж не вырваться; он навек окружен непреодолимой границей, на которой вершится отрешенно-прекрасное действо, и, если слаб он, это отъединенье сделает его тщеславным мечтателем, честолюбцем, изменившим искусству, если же он настоящий художник, то его ждет отчаянье, ибо он слышит зов по ту сторону границы и вправе лишь запечатлеть его в стихе, но не последовать ему, оцепененьем запрета прикованный к месту, водящий пером по сю сторону границы, хотя и принявший служенье Сивиллы, хотя и смиренно, подобно Энею, коснулся, клятву давая, высокого алтаря жрицы…

— «…в Аверн спуститься нетрудно, День и ночь распахнута дверь в обиталище Дита. Вспять шаги обратить и к небесному свету пробиться — Вот что труднее всего! Лишь немногим, кого справедливый Царь богов возлюбил, вознесенным доблестью к звездам Детям богов удалось возвратиться оттуда, где темный Вьется Коцит, ленивой струей леса обегая. Но если жаждет душа и стремится сердце так сильно Дважды проплыть по стигийским волнам и дважды увидеть Тартар, если тебе отраден подвиг безумный, Слушай, что сделать тебе придется. В чаще таится Ветвь, из золота вся, и листы на ней золотые. Скрыт златокудрый побег, посвященный дольней Юноне, В сумраке рощи густой, в тени лощины глубокой. Но не проникнет никто в потаенные недра земные, Прежде чем с дерева он не сорвет заветную ветку. Всем велит приносить Прозерпина прекрасная этот Дар для нее. Вместо сорванной вмиг вырастает другая, Золотом тем же на ней горят звенящие листья. Взглядом кроны дерев обыщи и ветвь золотую Рви безоружной рукой: без усилья стебель подастся, Если судьба призывает тебя; если ж нет — никакою Силой ее не возьмешь, не отрубишь и твердым железом. Знай и о том, что, пока ты у нашего медлишь порога, Просишь ответа у нас, твой друг лежит бездыханный, Тело его погребения ждет, корабли оскверняя, Прежде приют ему дай в глубокой гробнице, а после…» —

…и вот призваньем судьбы и бога — неразделима их воля — тому открыта граница, на кого возложен последний священный долг помощи, но тому, кто двойною волей бога и рока назначен быть художником, кто обречен голому знанью и предчувствию, голому писанью и голому говоренью, тому и в жизни, и в смерти заказано искупленье, и даже надгробие для него не более чем красивое строенье, земная обитель для собственного тела, надгробие не вход для него и не выход, ни вход на тропу бесконечного нисхожденья, ни выход к бесконечному возвращенью; судьбою отказано ему в золотой путеводительной ветви, ветви познанья, — значит, он виновен, и суд Юпитера настигнет его. Так и он сам приговорен был к клятвопреступленью, а равно и к отверженности клятвопреступника, и взору его, вынужденному обратиться к земле, дано, было узреть всего лишь трех ковылявших по булыжной мостовой соучастников клятвопреступленья, вестников суда, его взору не дано было проникнуть глубже, под поверхность камней, под поверхность мира, под поверхность языка и искусства; — заказано было ему нисхожденье и тем паче заказано титаническое возвращенье из глубин, возвращенье, коим подтверждается человеческое, заказано восхожденье к обновленному завету творения, он всегда это знал, но теперь, как никогда, ясно видел, что не ему предназначена спасительная помощь завета и приговор этот неотменим, ибо невозможны друг без друга помощь завета и людская помощь и лишь в их единенье воплощается творящее общность, творящее человечество призванье Титана, землею рожденное, устремленное к небесам, ибо лишь в человечестве, лишь в истинной общности, отражающей целокупность всего человеческого, отражающей человечество, свершается несомый познаньем и познанье несущий круговорот божественного вопрошенья и ответа, из коего изъят неспособный помочь, неспособный блюсти долг и хранить завет, изъят он, ибо сам отъял себя от титанического труда укрощенья, осуществленья, обожествленья человекобытия, о котором как раз и шла речь; поистине, он это знал,

а еще он знал, что это справедливо и для искусства, что и оно существует лишь постольку — о, неужто еще существует оно, неужто вправе существовать? — поскольку заключает в себе завет и познанье, поскольку является судьбой человека и укрощеньем бытия, поскольку обновляется в неукрощенном, поскольку оно все это совершает, призывая душу к неустанному самоукрощенью и тем заставляя ее обнажать один за другим слои своей реальности, проникать слой за слоем все глубже, проникать слой за слоем дебри ее сокровеннейшего бытия, слой за слоем проникать к вовеки недостижимым, но всегда угадываемым, всегда знаемым мракам, из которых происходит Я и в которых оно обитает, к темным пучинам становления и угасания Я, к входу и выходу души, а одновременно входу и выходу всего того, что составляет для нее истину, ей предуказано путеводной златосветною ветвью во мраке теней, золотой ветвью истины, которую нельзя ни обрести, ни сломить никакою силой, ибо милость обретенья ее и милость нисхожденья одна и та же — это милость самопознанья, что даруется равно душе и искусству как их общая истина, как общее их познанье реальности; поистине, он знал это,

а еще он знал, что в этой-то истине и заключен долг всякого художества, долг к обретению истины и выражению истины путем самопознанья, возложенный на художника, дабы душа, узрев великое равновесье меж Я и вселенной, вновь обрела во вселенной себя, дабы она в том прибытке Я, что добыт через самопознанье, узнала прибыток вселенского бытия, всесветного, вообще всечеловеческого, и пусть этот двойной прибыток может быть только символическим, изначально привязанным к символичности красоты, к символичности предела красоты, пусть познанье тем самым остается лишь познанием в символах, именно в силу такой символичности оно способно раздвинуть непреодолимые глубинные и самые внешние пределы бытия до новых реальностей, отнюдь не просто до новых форм, нет, до новых смыслов реальности, ибо здесь-то и явлена глубочайшая тайна реальности, тайна соответствия, взаимного соответствия реальности Я и реальности мира, то самое соответствие, что придает символу остроту правильности, подымая его до символа истины, то рождающее истину соответствие, с которого начинает всякое творенье реальности, проникая слой за слоем, ощупью, наугад, до самых недостижимых темных пучин начала и конца, проникая до неисследимо-божественного во вселенной, в мире, в душе ближнего, проникая к той последней богосокровенности, что, ожидая открытия и пробуждения, таится повсюду, даже в самой отверженной душе, — это вот, открытие божественного через самопознание, через познанье собственной души, и есть человеческое назначенье искусства, его долг человечности, его долг познания, а потому и оправданье его бытия, явленное в той темной близости к смерти, которая суждена искусству, ибо лишь в такой близости оно способно стать настоящим искусством, ибо лишь оттого оно и есть раскрывшаяся в символе человечья душа; поистине, он знал это,

а еще он знал, что красоте символа, сколь бы ни отчетливо-правилен был этот символ, непозволительно быть самоцелью, что, когда такое происходит и красота становится навязчивой самоцелью, тогда подрываются корни искусства, ибо тогда неминуемо извращается его творческое деянье, ибо тогда порождающее вдруг подменяется порожденным, реальный смысл — пустой формой, познанная истина — голой красотой; беспрестанная путаница, беспрестанный круговорот подмен и извращений, замкнутый круг, уже не допускающий никакого обновления, ничего уже не расширяющий, ничего не открывающий, ни божественного в отверженном, ни отверженности в божественности человека, но просто упивающийся пустыми формами, пустыми словесами и в этой неспособности к различению, более того, неспособности к клятве, унижающий искусство до искусственности, поэзию — до простой литературы; поистине, он знал это, и это было ему очень больно,

и потому-то он знал и о тайных опасностях, скрытых во всяком художестве, потому-то знал о глубочайшем одиночестве человека, коему суждено быть художником, об этом его врожденном одиночестве, которое увлекает его в еще более глубокое одиночество искусства и в безъязыкость красоты, и он знал, что для большинства такое отъединенье губительно, что одиночество делает их слепыми, что, слепые, они не видят мира, не видят божественного в нем и в своих ближних, что в упоенье одиночеством они способны видеть лишь собственное богоподобие, как будто это отличье, положенное им одним, и что такое жаждущее признанья самопоклонение все больше и больше делается единственным смыслом их творчества предательство и божества, и искусства, предательство, ибо тем самым произведенье искусства становится искусственным произведеньем, нечистым плащом художнического тщеславия, пестрым маскарадным нарядом, недостойность которого превращает в уродливую маску даже самодовольно выставляемую напоказ собственную наготу, и, хотя нечистое самоупоенье, увлеченность красотой и расчетливая выверенность воздействия, невозобновимая мимолетность и нерасширимая ограниченность такого искусственного искусства легче находит путь к людям, чем настоящее искусство, это все равно лишь призрачный путь, выход из одиночества, но не присоединенье к человеческой общности, коей ищет истинное искусство в своем стремлении к человечеству, нет, это присоединенье к толпности, к толпе, к ее клятвопреступной, не способной к клятве, обманной общности, которая не укрощает и не творит никакой реальности да и склонности к этому не питает, а просто влачит дремотное существование в забвенье реальности, утратив реальность, как утратила ее литературность, — вот самая тайная, самая глубокая опасность всякого художества; о, как больно было ему знать об этом,

Поделиться с друзьями: