— …О, кто бы мог спать, когда Троя горит! Снова и снова! «И, носами трехзубыми взрыта, веслами вся взметена, покрылась пеной пучина…»
— Неотступны были виденья, еженощно ужас проносил его сквозь безмолвие кишащих призраками бездн, сквозь беспамятность досотворенности, сквозь опрокинутую в непосредственную близость зонную даль вновь беззащитного бытия, сквозь замершие пустынные поля всех покинутостей, покинутое всем человеческим и всем вещным вновь беззащитное творение. Еженощно он был подводим к ледяной, неколебимо холодной и неумолимой нереальности, к нереально реальному, что предшествует всем богам, долговечнее всех богов и печатью скрепляет бессилье богов, он видел Мойру, трехтелую, неприязненно ждущую, беспрестанно меняющую образы призрачной смерти, и ему хотелось закрыть глаза перед ее оцепенело-цепенящей немощной мощью, хотелось ослепнуть в своем заблужденье, оглохнуть и не слышать глумливо хихикающего Ничто, от которого все же не укрыться беспомощно отрезвевшему, не слышать дотварно пустого пошлого смеха судьбы, коий являет ему неукротимость не имеющего названия, неразличимого, бесформенного и зовет его к самоуничижению, о, вот каково оно было, вечно чреватое угрозой, вечно необоримое; эти годы были как одна-единственная текучая ночь, пронизанная образами, несомая ими, уносимая вихрем их пляски в неподвижности кошмара, и то, что еженощно заявляло о себе, неизбежное, неотвратимое, оно уже было необоримо, это был судорожный кошмар призрачно-мертвой заброшенности, в коей он будет лежать как в гробу, как в могиле, простертый для недвижного странствия, он, одинокий, без помощи, без заступничества, без поддержки, без милости, без света, без вечности, окруженный незыблемыми каменными гробовыми плитами, которые никогда не откроются для воскресения. О эта гробница! Она тоже была здесь, в этой тесной комнате, ее тоже касались ветви вяза, вокруг нее тоже плясали фурии, витала насмешка фурий, о, она была насмешкой над самою собой, насмешкой самообмана, с которым он не желал расстаться, насмешкой его детской надежды, которой он тешил себя, воображая, будто спокойная неизменность неаполитанской бухты, будто ясное солнечное величие моря, неимоверно родное сверкание моря, будто вся эта сила ландшафта исподволь проникнется сочувствием к умиранию и превратит его в еще не спетую, вовек невыразимую в песне музыку, которая, вслушивающаяся и услышанная навек, пробудила бы жизнь для смерти, о, насмешка и снова насмешка, ибо здание стояло теперь вне пространства и вне ландшафта, ибо за
ним не открывалось ничего: ни моря, ни берега, ни полей, ни гор, ни скал, ни даже бесформенности первобытной глины, — ничего, одна непостижимая пустынность, непостижимо грозная в этом Ничто, нагая твердыня насмешки, омываемая лишь тем непрестанно влекущимся течением, которым был влеком он сам вместе с чудищами вокруг, объятый и несомый удушливо-иссушающим сиянием эфира, которое не вдохнуть и которым не утолить жажды, которое не воздух и не вода, несомый прозрачным дымом костров, возжигаемых страхом, этим удушливым дыханием всякой дотварности, которое сухо журчит меж пальцев, и в этой-то стихии, эфирной, но и до ужаса животной, насыщенной животностью, рождающей животность, сочащейся К животностью, — поглощающей того, кто впал в животность, — сидели на кровельном карнизе полуптицы, жуткие могильные птицы, призрачные рыбоглазые птицы, тесным рядом, совиноголовые, гусиноклювые, свинобрюхие создания в серых перьях, с перепончатыми человечьими руками вместо лап, понурые птицы, залетные гости из стран без ландшафта, никакого ландшафта не ищущие. Так сидели они там в пустынности кошмара, тараща глаза и тесно прижавшись друг к другу, так стояла, окаймленная ими, гробница, еще здесь, в эркере, но уже и там, вовне, в самой недостижимой предельной дали. Все наслаивалось друг на друга, пустынность обманного неба сливалась с круглыми арками окон, то и другое сводом стояло над гробницей, то и другое было пронизано обманным пространством, и все же просвечивал черный бархат всего усыпанного звездами небосклона, и вяз прорастал своды мира, так что безмерно росли промежутки и расстоянья, в то же время безмерно уменьшаясь; безландшафтность проникала ландшафт и сама была проникнута ландшафтом, обманное пространство проникало пространство реальное и было проникнуто им, символ в пустоте, лишенной символов, — так и животность проникает призрачную смерть и проникнута ею: погасли символы жизни, погас в небесах исполненный смысла зодиак, окоченели знаки его под накрывшей их пустынностью, а символы смерти — они остались, хотя и только в лишенном символов пространстве невыразимой, неизмыслимой, непостижной предсотворенности, они остались в изначально бессмысленных звериных мордах, в этих химерах, что выползали из владений призрачной смерти, словно порождения самой пустоты, пустота, отражающая пустоту и в пустоте отраженная, образ и отражение, соединенные бессмысленностью глубочайшего первозданного одиночества, непостижимого, но всегда знаемого, вечно внушающего страх, вечно таящегося в бездне эонов и тварной животности; круг символоносного замыкается в бессмысленном, замыкается там, где в лишенной связей несотворенности взаимопроникающих сфер опрокидывается пустая даль эонов, превращаясь в близкозримую пустую звериную морду, словно образ знания первозданного одиночества пронесен через весь бесконечный круг образов, от отражения к отражению, чтобы в конце всех концов разоблачиться до последней наготы, лишиться всякого образа, и в этом разоблачении, в этом немо рокочущем прорыве несотворенности и ее одиночества, пробивающихся наружу со всем тем коварством, которое присуще выцветшей и бессильной ярости звериной маски, стала различима беда, что угадывается за всем сотворенным и несотворенным, за предсотворенностью и за всеми далями одиночества, грозным предчувствием разверзаясь в беде призрачной смерти, пророчески указуя, что все пути изворотов, все пути оцепененья, игры и хмельного угара неизбежно приводят к животности, что все пути красоты неизбежно кончаются звериной маской кошмара. И на крыше гробницы, которая хотела преобразить смерть в красоту, восседала вереница птиц беды. Вокруг в безландшафтном ландшафте пылали города земного круга, рушились их стены, дробились и крошились их каменные глыбы, поля курились кровью и тленом, бесновалась вокруг безбожно-богоищущая жажда жертвоприношения, хмельной угар жертвоприношенья громоздил призрачные жертвы, вокруг бесновались опьяненные жертвой, убивая ближнего, чтобы свалить на него собственную призрачную смерть, круша и поджигая дом соседа, чтобы завлечь бога в собственный дом, все бесновалось в безумном ликовании злодейства — жертва, убийство, пламя, сокрушение камня во славу бога, который и сам того хочет, ибо ему нужно заглушить собственный ужас, собственное знание о судьбе, и он, жаждущий смеха и уничтожения, для того и распалил людскую распрю, пьянящую распрю, жертвенную распрю, в которой он сам, уже бессильный, участвует и которая ему приятна, один и тот же ярящийся разрушением страх гонит и гонит и бога, и человека; страх окаменения в каменном одиночестве призрачной смерти, страх оцепенения, страх остановки подхлестывает кровавые игрища ревущих богов, кровавые игрища людей, вулкан опустошенной души, и, утекая в текучей обманной стихии, недвижно замерли пламена; не оставляя пепла, пылали города, колыхалось пламя, точно онемело вытянутые языки, точно воздетые бичи, но не из бездны вздымались пламена, нет — под распоротой, разорванной в клочья, раздавшейся для самоизверженья поверхностью не было иной, второй поверхности и тем паче не было никакой бездны, пламена были не что иное, как сама эта оцепенело вздыбленная поверхность, вокруг них буйствовала оцепенело ревущая сумятица застылых голосов, чьи вопли есть всего лишь тошнотворное мельтешение когтистых теней, вокруг пламен буйствовал немой гул оставленного на произвол судьбы, вновь беззащитного взорванного творенья: там и тут из руин упорно росли новые строенья, они взрастали в блекло-сером свете, в обманном свете бессветной блеклости, росли из пустоты и, однако, уже были прежде, были всегда, безнадежно воздвигнутые давным-давно во славу непрекращающегося убийства, ради увековеченья и сохраненья беды, — строенья призрачной жизни, строенья призрачной смерти, с фундаментом, политым кровью, каменно гнетущие жизнь, и никакой крови не хватит, чтобы включить в закон и ход творенья все эти каменностенные строенья беды, никакое заклинанье не в силах ради возрожденья клятвы взорвать ледяную змею; сильнее творенья остается несотворенность, призрачно-мертва пребывает обманная тварность, прерывающая круговорот творения, изъявшая себя из творения и противопоставляющая себя ему, обманная тварность как таковая, которая стремится увековечить только себя самое, которая самое себя ставит памятником и самое себя делает гробницей, она остается безъязыкой, виновной и бездыханной, остается неувековеченной, несмотря на свою каменную монументальность, и преходящей, могилой без возрождения стала она — ибо отряхнула с себя сотворенное. И вот храм обманного пространства, храм обманного неба сам стал пустою гробницей, погруженной в змеиные кольца небесного нутра, погруженной в забытые нами перегнойные потроха предсотворенности, в которой трепещет судьба и, презирая время, заявляет о себе; в эту-то гробницу, в эту пещеру его и внесли, словно то было возвращение, туда вело странствие, и, хотя и низринутый с небес, сам проросший змеями, он все ж таки лежал погруженный в небесное нутро. Как все извращено — и внутреннее, и внешнее! Как страшно все перевернулось! Вокруг, среди населенной мертвецами земли, пылали гробницы улиц, гробницы городов, коченела каменная бесцельность людского буйства, людского победного ликования, людского жертвенного угара, оцепенело вздымались хладные языки земных пламен, и это было рассотворение человека, низложение бога-творца, смерть самого творения, ее неумирающе-каменный оскал — в рожденных страхом распрях спуталась воля богов, по коей все должно было свершиться. Ибо творенью надобно вечно длящееся воскресение; лишь в вечно длящемся воскресении вершится творенье, и лишь пока существует творенье, ни мигом доле, длится воскресение, о, лишь то есть тварь, вправе называться тварью, лишь то, что вновь и вновь нисходит в пламена возрождения, непрестанно стараясь, чтобы непобежденное не вскипало снова, чтобы доматеринская несотворенность не вылилась снова каменной немотой, о, тварь — это творящее творенье, в нисхождении себя само приносящее в жертву, безоговорочно и безоглядно, без всякого извращенья в хмельной угар и даже, более того, без всякого поползновения к какому-либо познанию или узнаванию, отбросившее всяческий тварный страх, отбросившее и последнее тварное желание, о, лишь тогда мы твари творения, когда совершенно отбрасываем от себя тварное, когда научаемся отрешаться даже от познания, как тварного, так и внетварного, когда у нас хватает сил смиренно взвалить себе на плечи нашу самую последнюю сокрушенность, когда мы способны разрушить собственную гробницу! И едва он понял это, с трудом и как бы из глубины сна, — точно он спит и видит сон, а в сон этот нашептывает голос из другого сна, точно опять преодолены страх богов, месть богов, бессилье богов, точно опять, а может быть, впервые, являют они благое милосердие, точно тот таинственно-бессловесный шепот идет прямо из вновь преодоленного кошмарного ужаса богов, внушая мужество, мужество угаснуть, умалиться, отречься от себя, отдаться во власть сокрушенности, в этой шепчущей бессловесности, которая была словно язык за пределами языка, было внятно какое-то еще более плотное сгущение смысла, бессловесное слово из еще более далекого сна, чем тот, другой, какой-то еще более тихий, еще более настойчивый шепот, неуловимый и все же зовущий к действию, летучий и ускользающий, а все же строжайший приказ, непререкаемо повелевающий, что все, служившее призрачной жизни и составлявшее ее, должно исчезнуть, будто никогда и не существовало, растворившись в небывшем, уйдя в Ничто, отрешившись от всякой памяти, от всякого познания, подавив все бывшее в мире людей и вещей, о, это было веление уничтожить все сделанное, сжечь все, что он когда-либо написал и сочинил, о, огню надлежало предать все его писания, все, даже «Энеиду»; вот что слышалось ему в неслышимом, но не успел он стряхнуть с себя чары, приковавшие его взор к кровельному карнизу, к недвижно сидевшей там веренице призрачных птиц, как неприметная волна пробежала по бесцветному оперенью, струясь вместе с волнами эфира, одна волна, потом другая, и внезапно, точно в пенных брызгах беззвучия, стая снялась с карниза, поднялась, точно совершая облет, и прахом распалась в незримом, так что на мгновенье стал виден знакомый венец крыши, правда лишь на это единственное мгновенье, ибо в следующий миг здание рухнуло, так же беззвучно, как беззвучен был взмах крыльев исчезнувшей стаи, так же обращено было в эфирно-незримое, рассыпалось в прах среди всепоглощающего Ничто. И едва он понял это, как беззвучие стало преображаться, преображаясь в тишину: недвижное стало покоем, и само странствие его, без движенья несомого, замерло в земной недвижности, уже не было рядом фантомов, ни растительных, ни зверообразных, ни той огневласой бесовки с бледным прозрачным телом и летящей гривой, что явилась под конец, — они скользнули прочь, ускользнули туда, где канула гробница, они канули следом, один за другим, поглощенные пусто-сумеречной бездной теней, и хотя вот только что эта бездна жутким оком своим и все же его собственным грозно и стыло глядела ему навстречу как последняя угроза кошмарной пустоты, теперь и она, едва лишь растворилась в ней последняя из гарпий, была охвачена распадом, и неодолимо увлекавшая его сила обернулась всепоглощающим умиротворением, обернулась глубиною, оком земной ночи, оком грезы, огромным и тяжким от эфирных слез: серо- и черно-бархатное, покоилось оно на нем, невесомо его объемля, открывшись для возвращения, греза и уже не греза, — вновь разверзшаяся ночь, и в глубочайшей глубине ее взора снова мерцал крошечный желтый огонек масляной лампадки, робко мигая — о звезда близости, — светя в уже безлунной, по-ночному тихой комнате, вновь обретшей мягкость и приготовившейся ко сну, уже едва различим был фриз, потемнели квадраты стен, и средь них осталась одна лишь привычно-земная домашняя утварь, будто иного вовсе и не было; это было возвращение, однако же не на родину, это была знакомость, однако же без воспоминания, это было тихое оживание и однако же, быть может, еще более тихое угасание, это было освобождение и заточение, невыразимо слившиеся в совсем
тихом угасании, — несказанное чудо согласия и всеприятия. Тихо журчал фонтан на стене, тьма превратилась в легкую влажность, и, хотя в остальном все оставалось недвижно, немота спадала с немого и оцепенение с оцепенелого, вновь смягчалось и оживало время, освобожденное от призрачно-мертвой лунной холодности и снова открытое движенью, так что и он, равно избавленный от оцепененья, вновь смог медленно, пусть и с превеликим еще трудом, подняться; уперев в матрац ладони с растопыренными пальцами, чуть вытянув вперед склоненную между высоко поднятых плеч, слегка трясущуюся от напряжения горячечную голову, он вслушивался в это тихое действо, и слух его был обращен равно к потоку жизни, вновь обретшему ласковую мягкость, которой не упразднит никакая горячка, и к голосу из сна, едва ожившему, едва услышанному и уже едва уловимому, к едва слышному приказу из глубин сна, который повелевал ему уничтожить рукописи и который он желал теперь услышать въяве, должен был услышать, дабы укрепилась убежденность в спасенье: неисполним был сокровенный приказ, как бы ни желал он внять и последовать ему, неисполним до тех пор, пока не найдено слово для шепчущей бессловесности, и в невнятности окружавшего его таинственно-величественного нашептывания непреложно витал приказ вернуться к слову; все еще обступали его стены молчания, но уже не были угрозой, о, все еще длился испуг, но это был испуг без страха, бесстрашие внутри испуга, о, все еще были слиты друг с другом самые глубинные и самые внешние пределы, но он, чувствовал, как его вслушивание разъединяло их и связывало, хотя и не в прежний порядок познанья, хотя и не в человеческий порядок, не в животный порядок, не в вещный порядок, не в порядок миров, в котором он некогда двигался и который, угаснув с его угасшей памятью, более не существовал, никогда более не будет существовать, и едва ли здесь открывалось ему единство красоты, единство тающей в мерцанье красоты миров, нет, не оно открывалось ему, а скорее единство потока, звенящего в непостижном, стекающего в ночь, истекающего из ночи, это было единство беспамятного воспоминанья о покое остановки, в коем свершается несвершимое, эта тоска творенья, присущая последнему первозданному одиночеству, вершится в невыразимо недостижимом, в непостижно новой памяти о великой чистоте невинности; и то, что он улавливал, вслушиваясь, было заключено в этом томительном потоке, шло из самого внешнего мрака и вместе с тем звучало в самой глубине его слуха, в самой глубине его сердца, его души, бессловесно в нем, бессловесно вокруг него, требовательная, сокрушительная, покойно-величественная, с удвоенной силой звучащая мощь первоосновы, она поддерживала его и наполняла, чем глубже он в нее вслушивался, однако очень скоро это был уже не лепет и не шепот, а скорее чудовищный гул, правда, доносился он сквозь такое множество пластов пережитого, еще не пережитого и уже недоступного переживанью, сквозь такое множество пластов памяти и беспамятности, сквозь такое множество пластов мрака, что не достигал и силы шепота, нет, это был не шепот, нет, это было созвучье несчетных голосов, более того, созвучье всех сонмищ голосов, звучащее из всех реальных и обманных пространств времени, меднозвучное и гулкое в своей сокровенности и сокрытости, ужасное в своей нежности, утешительное в своей печали, недостижимое в своем томлении, неумолимое, неопровержимое, неизменное, несмотря на огромную удаленность, становящееся все повелительней и повелительней, заманчивей и заманчивей, чем смиреннее становилось его Я, чем менее оно сопротивлялось, чем более открывалось этому звуку, чем более отчаивалось постичь подлинное величье голосов, чем более росло его знание о собственной недостойности; так, укрощенный железной мощью, укрощенный ее мягкостью, укрощенный до покорности и желания покориться, укрощенный до страха за труд, который будет у него отнят, укрощенный до стремленья услыхать приговор, который это прикажет, укрощенный до страха и до надежды, укрощенный до угасания и самопогашения ради жизни, заточенный в узилище и освобожденный в величии своей малости, мудрец и младенец во власти смутно желанной целокупности голосов он сумел наконец уловить то, что давно знал, давно выстрадал, давно понял, и оно вырвалось у него мелкой, недостаточной фразой, совершенно недостаточной, чтобы выразить великую, как зоны, невыразимость, вырвалось у него одним вздохом, одним всхлипом, одним криком:
— Сжечь «Энеиду»!
Неужели в его устах сложились слова? Он так и не понял этого, не понял и все же не удивился, когда прилетел отклик, почти ответ:
— Ты звал?! — звук нежно-знакомый, почти родной, из Ниоткуда, то ли непостижимо близкий, то ли непостижимо далекий. Звук парил в неразличимом, хотя и не в бесконечном, хотя и не в желанном пространстве целокупности голосов, на мгновение ему даже почудилась Плотия, почудился ее парящий звучный голос, будто он мог ждать ее, даже должен был ждать в этой вновь умиротворенной, вновь оттаявшей, вновь слившейся воедино ночи, впрочем, с тем лишь, чтобы с еще большей очевидностью в следующее же мгновение понять, что это был голос мальчика, и эта без удивления встреченная самоочевидность, с какой он принял его возвращенье, ровным течением понесла его прочь меж земных берегов, прямо-таки беззаботно, без заботы о радости или разочаровании понесла она его средь земного, столь невесомого, что он был весьма озабочен, как бы взглядом или поворотом головы не прервать это течение; он лежал с закрытыми глазами и не шевелился. И он не знал также, как долго это длилось. Но потом в устах его будто снова сложились слова и будто он произнес:
— Зачем ты вернулся? Я не хочу больше тебя слышать.
И опять он не знал, сказал ли он это вслух, и не знал также, вправду ли мальчик находился в комнате, надо ли ждать ответа, нет ли; это было парящее ожидание, словно бы где-то настраивали лиру перед началом песни, и опять прозвучало совсем близко, как он и ожидал, и все же совсем далеко, будто прилетело с моря, истаивая в лунном сиянье и слегка поблескивая:
— Не прогоняй меня.
— Но ты стоишь у меня на пути, — отвечал он, — я хочу слышать другой голос, ты всего лишь призрачный голос, я должен отыскать другой.
— Я был твоим путем, я есмь твой путь, — раздалось в ответ, — я — созвучье, сопутствующее тебе, изначально и превыше всякой смерти, вовеки. — То было как искушение, было исполнено сладкого соблазна, исполнено простоты и грезы, зов из грезы, дабы он еще раз обернулся назад, эхо из страны детства. И тихий, близко-далекий и родной, отрешающий страданий мальчишеский голос продолжал — Вечен отзвук твоей поэмы.
Тогда он сказал:
— Нет, я не хочу больше слышать отзвук своего голоса; я жду голос, что вне моего.
— Тебе не заглушить уже созвучье сердец, их отзвук с тобой, неотступно, как твоя тень.
То было искушение, и ему было повеленье отринуть его:
— Я не хочу более быть собою; я хочу исчезнуть в глубочайших глубинах моего сердца, где нет тени, в глубочайшем его одиночестве, и стих мой уйдет туда прежде меня.
Ответа не было, будто сном пахнуло из невидимого, долгое как сон, мимолетное как сон дуновенье, и наконец он услышал:
— Надежде нужно, чтоб с нею рядом была надежда-спутница, и даже одиночество твоего сердца некогда было надеждою твоего начала.
— Возможно, — согласился он, — но ведь это надежда услышать голос, который будет мне поддержкою в одиночестве моего умиранья; без этого голоса я беспомощен и безутешен.
И снова после зыбко-долгой паузы пришел ответ:
— Ты никогда уже не сможешь быть одинок, никогда, ибо то, что звучало в тебе, больше, чем ты сам, больше, чем твое одиночество, и ты уже не властен заставить их умолкнуть; о Вергилий, в напеве твоего одиночества все голоса, все миры, они с тобой и отзвук их тоже, и навсегда разорвано ими твое одиночество, навсегда сплетено со всем грядущим, ибо твой голос, Вергилий, изначально был гласом бога.
Ах, именно так грезилось когда-то, в том Некогда, где нет прошлого, то был возврат к предвечному обетованию, которое он когда-то взлелеял в самом себе, и теперь оно как бы исполнилось, от решающее страданий и окрыляющее надеждой в своей самоочевидности, и все же — обманчивая надежда, безрассудная надежда отрока, ребенка, растворяющаяся в самообмане. И он вдруг спросил:
— Кто ты? Как звать тебя?
— Я — Лисаний, — прозвучало в ответ, на этот раз, несомненно, поблизости, определилось и направленье, откуда шел голос, примерно оттуда, где была дверь.
— Лисаний? — повторил он, будто не расслышав, будто ждал совсем другого имени. — Лисаний… — И, лежа без движения, бормоча себе под нос это имя, он при всей самоочевидности происходящего все же был теперь удивлен не только странным несогласьем имени, но и тем, что спросил об имени: разве не желал он когда-то оставить своего юного ночного спутника в той парящей безымянности, из которой тот явился к нему? Разве не отослал его назад в безымянность? И удивленно он спросил еще: — Я же отослал тебя… почему ты не ушел?
— А я и ушел, — послышалось в ответ, теперь уж совсем близко, мальчишеский голос был знакомо-приветлив и звучал чуть по-деревенски, в его смиренности лукаво сквозила крестьянская хитринка, исподтишка выжидая очередного вопроса.
Сам того не сознавая, он с этим согласился:
— Так, значит, ты ушел… и однако ты здесь.
— Ты не запрещал мне ждать под дверью… а теперь позвал.
Это была правда и все же не вполне правда, за нею угадывалась ложь, пусть маленькая и детская, но все же как бы отзвук большой лжи, которой была пропитана его жизнь, эхо той лукавой и более чем лукавой призрачной истины, которая держится за слово и которой не по плечу реальная реальность, призрачная истина, он издавна прибегал к ней, с малых лет, когда ребенком начал мечтать, как бы ему одурачить смерть; истина и ложь, зов и не зов, близь и даль сливались друг с другом, сливались, как бывало всегда; и теперь стало совершенно непонятно, как это мальчик мог ждать за дверью, когда одновременно, словно бы притязая на вековечность, на улице под окном творился кошмар, шатаясь, бродила та жуткая троица; ах, это было непонятно и оставалось непонятным, непостижимым как одновременность, которая уже миновала и все же продолжала длиться, как некая вторая реальность без времени, без прошлого, без будущего и как раз потому проникающая во вновь обретенное земное бытие, почти как призрачная реальность под чужим именем, лишенная того прибытка в потустороннем, который присущ всякой потере; и робость перед такой загадочностью судьбы, робость перед смехом, который, взрывая судьбу, раздался там, робость перед безымянным и перед нуждою спрашивать имя, которое всякий раз неминуемо оказывается случайным и неправильным, о, робость перед загадкой узнаванья, — когда он открыл глаза, она стала противленьем одновременности, стала бегством от бывшего и свершившегося, бегством в однозначное Днесь, бегством в осязаемо-непосредственное; напротив, в оконном откосе, еще лежали сместившиеся уже полосы лунного света, пространство было замкнуто в стенах теней, и, хотя все еще казалось, что не стоит нарушать неподвижность и поворачивать голову, было, однако, ясно, что там, на фоне затененных контуров двери — если, прищурясь, искоса посмотреть туда, — нежно и едва уловимо рисовалась фигура мальчика; все это была парящая, странно парящая, странно невесомая земная данность, изъятая из всякой одновременности, изъятая из прошлого, изъятая из будущего, вся здесь и теперь, безымянная скудельность без имени: до сих пор мальчик вел его — уж не хотел ли он сейчас увести его назад, явившись вновь без зова, без зова и под странно чужим именем? Земное руководство пришло к концу, в безбудущно-земном более не было нужды в поводыре, и если существовала еще указующая поддержка, то не дело мальчика было оказывать ее, ибо действенна лишь помощь, пришедшая по зову, а тому, кто не способен назвать помощь по имени, невозможно и оказать ее. И когда мальчишеская фигура стала отделяться от затененной двери, он вновь, как бы усугубляя отказ, произнес:
— Я не звал тебя на помощь… ты ошибся, я не звал… — и добавил, понизив голос: — Писаний.
Тот, к кому он обращался, не смутившись отрицательным ответом, выступил из темной глубины комнаты в тихий круг света от масляной лампадки; откликаясь на звуки имени, осененное грезой мальчишеское лицо открылось искренне-ясной доверчивой улыбкой:
— На помощь тебе? На помощь помогающему? Это ты даруешь помощь, даже когда сам ее просишь… Позволь мне только смешать вино. — И он сразу же принялся за дело у стола.
Что знал этот мальчик о помощи? О целой жизни, неспособной к помощи? Что знал он о кошмарном отрезвлении беспомощного, который не в силах даже назвать помощь по имени, так что оказывается навечно лишен ее? Или он знал о чурающемся помощи клятвопреступленье и о каре изничтоженья? Или он все-таки хотел призвать к новому обращенью, неизбежно назначенному судьбой призрачному обращению к хмельному угару? То был едва ли не возврат ужаса, и, позабыв о своей горячечной жажде, он возразил с резким и испуганным жестом: