Избранное в двух томах
Шрифт:
другом, уже сказано, — если даже незнакомый ему человек обращался по делу: с
каким-то более или менее существенным сообщением, особенно касающимся дел
литературных, с интересной рукописью или с просьбой помочь преодолеть
свершающуюся несправедливость. Тогда Симонов брался за дело со всей
присущей ему четкой организованностью, не теряя времени на всевозможные ахи
и охи. При этом ранг обратившегося был Симонову совершенно безразличен.
Более того, у меня создалось впечатление, что на обращение человека,
далеко от «руководящих кругов», он откликался особенно охотно.
Но если к Симонову — по горло занятому собственной, построенной даже не
по суточному, а по почасовому графику работой и многочисленными
общественными обязанностями — обращались не с делом, а с более или менее
искусно замаскированным желанием «пообщаться со знаменитостью» (а таких
атак хватало), он умел сухо и решительно подобные попытки пресечь. Вернее, даже не пресечь, а как-то пропустить мимо себя, не заметить их с такой
демонстративной невозмутимостью, что атакующему не оставалось ничего
другого, как ретироваться с таким видом, будто никакой атаки и не было. Тратить
время на пустяка Симонов не любил. Органически не терпел этого.
* * *
Нередко бывает, что человек, в общем, работоспособный и организованный, достигнув степеней известных, как-то снижает уровень этих своих свойств, позволяет себе жить жизнью менее напряженной, даже немного (а иногда и не
немного) «почивает на лаврах».
У Симонова дело обстояло как раз наоборот. С годами присущие ему
организованность, работоспособность, деловитость не только не снижались, но, напротив, усиливались. В последние годы он не позволял себе потратить
впустую, пропустить между пальцев не только день, но буквально час жизни.
Даже добрым застольем, которое весьма и весьма ценил прежде, перестал
соблазняться (впрочем, в этом, конечно, была
479
повинна и предписанная ему диета). Интенсивно работал — в Москве, Пахре, Гульрипши, даже в больницах, в которых вынужден был проводить чем дальше, тем больше времени. Похоже было, что он хотел успеть. .
В рассказе Симонова «Третий адъютант» комиссар части, у которого убивают
или тяжело ранят одного за другим трех адъютантов, придает большое значение
тому, при каких обстоятельствах это случилось. И испытывает горькое
удовлетворение, явно разделяемое автором рассказа, когда выясняется, что
адьютант упал в бою, устремленный вперед. Упал на ходу.
Именно так — устремленным вперед, на ходу, в движении — ушел из жизни
и он сам — наш друг Константин Симонов.
СОБСТВЕННОЕ МНЕНИЕ
Знакомства с Э. Г. Казакевичем я поначалу, откровенно говоря, побаивался.
Во всяком случае, не очень к нему стремился, хотя случай познакомиться с ним
представлялся не раз — имелись у нас общие знакомые.
От так называемых «литературных кругов» был я тогда, в пятидесятых
годах, достаточно далек. Принадлежал к корпорации читательской, но отнюдь не кписательской. Но книги Эммануила Генриховича — начиная с неповторимой
«Звезды» — очень любил (как люблю и по сей день). И мне по общеизвестной
читательской наивности казалось, что автор таких книг сам обязан быть
немножко Травкиным или Лубенцовым, или, во всяком случае, чем-то похожим
на них. В то же время случайные контакты с одним-двумя литераторами, по
своему человеческому облику очень мало похожими на созданные ими
персонажи, неожиданно оставили у меня некие саднящие зарубки в душе. Говорю
«неожиданно», так как, вообще говоря, сентиментальностью характера не
отличаюсь. Но вот тут почему-то оказался чувствителен. А столкнуться с
подобного рода «ножницами» между героями Казакевича и его собственной
личностью мне особенно не хотелось — очень уж много света излуча-480
ли эти герои. Хотя, конечно, в таком более или менее связном виде я свои
опасения осознал и сформулировал для себя позднее.
Забегая несколько вперед, хочу сказать, что, узнав Казакевича, я увидел, насколько он оказался (по крайней мере, в моих глазах) одновременно похож и не
похож на своих героев. Похож своей человечностью, органичной
демократичностью (чувства превосходства над так называемыми «простыми
людьми» в нем не было ни на копейку), развитым чувством долга. Не похож
ироничностью ума, прорывающимся иногда скепсисом, а иногда даже душевной
усталостью, ну и, конечно, несравненно большим калибром мышления. Условно
— тут иначе, как условно, не скажешь — я бы уподобил Казакевича
повзрослевшему, набравшемуся всякого, в том числе и горького, жизненного
опыта, много поучившемуся и почитавшему, несколько приуставшему от жизни
Лубенцову. Но, повторяю, это, конечно, лишь очень условно...
Итак, познакомились мы в конце 50-х годов. И как-то сразу возникла у меня
глубокая симпатия к этому человеку. Многое в нем было непохоже на
профессионального литератора, да и вообще на «чистого» гуманитария. Не
помню, чтобы он спрашивал о чем бы то ни было просто так—«для разговора».
Об авиации расспрашивал меня так, что я, проработавший в пей всю жизнь, не
всегда мог, что называется, с ходу ответить на его вопросы. Он легко переходил с
деталей (тут он бывал иногда до въедливости дотошен, но и я лицом в грязь, в
общем, не ударял) на такие широкие обобщения, о которых я раньше и не
задумывался, Однажды, помню, поразил меня вопросом о том, как, по моему
мнению, влияет летная профессия на личные нравственные свойства человека.
Сейчас очень близкая к этому тема — о профессиональном и нравственном
облике ученого — часто обсуждается в печати, но в те годы сама постановка