Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Вопя от страха, темные полки.

Как встарь бежали в битве при Мойтуре.

Все погружается в темноту.

Старик Господень гнев на нас превысил меру.

Он уничтожил все, что сотворил.

В темноте забрезжил свет. В этом призрачном свете видно крестьян, стоящих как бы на каменистом склоне горы, и облака зыбкого, изменчивого света, проносящегося над ними и позади. Наполовину на свету, наполовину в тени стоят вооруженные ангелы. Их доспехи стары и посечены, обнаженные мечи потускнели и иззубрены. Они застыли в воздухе в боевом порядке, глядя вниз сурово и воинственно. Крестьяне в

страхе простираются на земле.

Айлиль От зрелища ворот полузакрытых,

Где скрылся враг, оборотите взоры

Ко мне, свидетелю высокой битвы,

И, ради Всемогущего, скажите

О той, что здесь лежит.

(Хватает одного из ангелов.) Пока не скажешь,

Не отпущу тебя обратно в вечность.

Ангел Сияет свет. Жемчужные ворота

Распахнуты. Ее объемлет мир.

И Та, что в сердце носит семь скорбей,

Ее целует в губы, накрывая

Волной своих волос. Владыка Света —

Судья намерений, а не поступков,

В отличие от князя Тьмы Кромешной.

Айлиль отпускает ангела и становится на колени.

Уна Скажите там, в обители покоя.

Что я хочу уйти к моей любимой.

Года, как черные быки, бредут

По миру, подгоняемы стрекалом

Всевышнего. Они прошлись жестоко

По мне — и сокрушили жизнь мою.

Из центра сияния исходят звуки отдаленных труб. Видение постепенно меркнет. Лишь коленопреклоненные фигуры крестьян смутно виднеются в темноте.

ПРОЗА

ANIMA HOMINIS

I

Когда я возвращаюсь домой после встреч с людьми, чуждыми мне, или после бесед с женщинами, я вспоминаю сказанное мной с унынием и досадой. Возможно, я все преувеличил из-за желания смутить или озадачить, из неприязни — то есть, по сути, из страха; или истинные мои мысли были потоплены волной неодолимой симпатии. Едва ли я осознавал, что в моих сотрапезниках смешано и белое, и черное, — как же мне было сохранить трезвую голову перед воплощениями добра и зла, этими грубыми аллегориями!

Но когда я запираю свою дверь и зажигаю свечу, я вызываю мраморную Музу и обращаюсь к искусству, в котором ни одна мысль или чувство не придет в голову из противоречия с мыслями и чувствами других, где нет противодействия, а только действие, где все, что приходит извне, должно служить лишь раскрытию тайны моего собственного сердца. И мне представляются ресницы, которые не дрогнут перед направленными на них штыками; в мыслях воцаряется покой и радость, я полон сознания своей правоты. Когда я пытаюсь запечатлеть в стихах найденное, это бывает нелегко; но в тот момент я верю, что это я сам, а не мое анти-Я. Тогда лишь внезапная апатия может меня убедить, что я был сам собою не больше, чем кот, объевшийся в саду валерианы.

Как я мог принять за свое «я» то героическое состояние духа, перед которым я благоговел с раннего детства! То, что приходит в такой полноте и соразмерности, как роскошные, ярко освещенные здания и картины, которые грезятся нам в миг между сном и пробуждением, не может не исходить откуда-то извне или свыше. Порой я вспоминаю то место у Данте, когда в комнату к нему явился некий Муж, Страшный Видом и преисполненный «такого веселья, что дивно было видеть, возговорил, и сказал многое, из чего я мог понять лишь несколько фраз; и среди них — ego dominus tuus». А когда такое состояние находит иначе, не в образе человека, а в виде какого-нибудь прекрасного пейзажа, я иногда думаю о Бёме и о той стране, где мы «вечно утешаемся превосходным и восхитительным изобилием всевозможных красок и форм, деревьев и растений, а также плодов».

II

Когда я вспоминаю характеры своих друзей, писателей и артистов, я обнаруживаю похожее противоречие. Я говорил одной своей близкой знакомой, что ее единственный недостаток — привычка резко разговаривать с людьми, ей несимпатичными, притом что в ее комедиях самые злые персонажи кажутся всего лишь капризными детьми. Она не сознает, для чего она создала этот мир, где никто никого не судит, — праздник всепрощения,

но мне кажется, что сотворенный ею идеал красоты — своего рода компенсация характера, уставшего осуждать. Я знаю знаменитую актрису, которая в частной жизни смахивает на капитана пиратского корабля, у которого вся команда ходит под дулом пистолета, а на сцене она с блеском представляет женщин беззащитных и беспомощных и совершенно восхитительна в роли одной из тех королев, выдуманных Метерлинком, которые настолько лишены своего «я», своей воли, что подобны теням, вздыхающим где-то на краю мира. Когда я в последний раз был у нее дома, она отчаянно жестикулировала и кипятилась, не слушая никого, перед стеной, увешанной женскими портретами кисти Берн-Джонса (его последнего периода). Она пригласила меня в надежде, что я отстою этих женщин, которые всегда ей молча внимали и, казалось, были ей так же необходимы, как созерцающий Будда японскому самураю, и защищу их от французского критика, убеждавшего ее сменить их на постимпрессионистический портрет толстой и пухлой ню, возлежащей на турецком ковре.

Существуют люди, чье искусство не столько самостояние духа, сколько компенсация какого-либо их недуга или несчастья. Во время скандала, связанного с первым представлением «Повесы с Запада», Синг настолько был смущен и обескуражен, что вскоре заболел, — я и вправду думаю, что это потрясение ускорило его смерть, — и в то же время он оставался, как обычно, вежливым и немногословным, до щепетильности сдержанным в своих мнениях. В пьесах же у него действуют столь милые его душе и слуху отчаянные шалопаи и говоруны, «не устающие буянить и волочиться до гробовой доски». В другом случае этот же драматург, обреченный из-за болезни на монашескую жизнь, находит удовольствие, изображая величественных королев, безоглядно ставящих на кон себя и свою жизнь. Воистину его воображение всегда привлекала телесность в ее прекраснейших формах, — не просто луна, а луна, движущая морским приливом. Последний акт пьесы «Дейрдре — дочь печалей», где его искусство достигает вершины, писался на смертном одре. Он не знал, что его ждет за этой гранью. Он оставлял ту, с которой был помолвлен, и замысел ненаписанной пьесы. «Сколько потерянного времени!» — сказал он мне. Ему очень не хотелось умирать; в последних монологах Дейрдре и в середине акта он приемлет смерть и великодушным жестом прощается с жизнью. Он наделил Дейрдре чувствами, которые казались ему самыми желанными, самыми трудными и благородными, и, может быть, в этих ее последних семи годах, блаженных и навеки уходящих, он видел исполнение и своей собственной судьбы.

III

Когда я думаю о каком-либо великом поэте прошлого (различие между реалистом и историком стирается, когда речь идет о свидетельстве очевидца), я сознаю, прослеживая контуры его жизни, что суть творчества — бегство человека от предначертаний гороскопа, попытка вырваться из паучьей сети звезд. Уильям Моррис, удачливый, деловой и крайне раздражительный человек, описывал туманные картины и элегические настроения, служа, более чем кто-либо из его современников, Музе Праздности. Сэвидж Лэндор превосходил нас всех не только своим спокойным благородством в те минуты, когда брал в руки перо, но и каждодневными буйными вспышками страстей когда перо откладывалось в сторону. Он, напомнивший нам в своих «Воображаемых беседах», что Венера Милосская недаром сделана из мрамора, писал, не получив от печатника экземпляры своей книги так быстро, как он рассчитывал: «Я решился порвать на кусочки все свои наброски и проекты и отказаться от всяких будущих планов. Я убиваю свое время сном и три четверти суток провожу в постели. Можете считать меня мертвецом». Мне представляется, что Китсу была от рождения присуща жажда роскоши, столь характерная для многих ранних романтиков, но он не мог, как богатый Бекфорд, удовлетворить ее разными красивыми и диковинными предметами. Это обратило его к воображаемым наслаждениям; бедный и болезненный недоучка, к тому же не получивший должного воспитания, он знал, что отлучен от всякой осязаемой роскоши; встретив Шелли, он вел себя враждебно и настороженно, потому что, как вспоминает Ли Хант, «будучи довольно чувствительным к вопросу о своем происхождении, он был склонен видеть во всяком знатном человеке своего естественного врага».

IV

Лет тридцать тому назад я прочел аллегорическую книгу Симеона Соломона, с тех пор не переиздававшуюся, и запомнил (или кажется мне, что запомнил) одну фразу: «Застывший слепок сбывшихся желаний». Все счастливое искусство представляется мне таким застывшим слепком, но когда его черты выражают также отчаяние или гнев, подвигнувшие автора на труд, мы называем это трагическим искусством. Китс оставил нам лишь свои роскошные грезы, но, читая Данте, нам не удается надолго уйти от конфликта, заложенного в его стихах. Отчасти потому, что они отражают его судьбу, отчасти потому, что эта судьба так ясна и проста, как это нужно для целей искусства. Я не специалист по Данте, я лишь читал его в переводе Шэдуэлла и Данте Россетти, но я почти убежден, что он славил чистейшую из когда-либо воспетых женщин и божественную справедливость не только потому, что смерть похитила эту даму и Флоренция изгнала ее певца, но и потому, что он сам в своем сердце боролся с несправедливым гневом и вожделением; в отличие от других великих поэтов, живших в мире с окружающими и в раздоре с собой, он воевал на два фронта. «И в юности, — пишет Боккаччо, — и в зрелые годы, при всех своих добродетелях, он не чуждался и разврата», или, как смягчает эту фразу Мэтью Арнольд, «его поведение отличалось крайней беспорядочностью». Гвидо Кавальканти, судя по переводу Россетти, находит «слишком много недостойного» в своем друге.

Поделиться с друзьями: