Избранное
Шрифт:
— Послезавтра он пожелает стать государственным мужем и примется рассуждать об английском образе правления в надежде стяжать за это важную должность, но не получит ее — и совершенно справедливо. Еще через два дня он начнет осмеивать моего отца, деда и пращуров до Людовика Святого включительно. Короля Прусского за его пажей он обзовет Сократом, меня за дам, навещающих Трианон,— Сарданапалом. Наконец ему вручат королев-
ский приказ о заточении, и это приведет его в восторг: вот он и мученик философии.
— Но, государь,— запротестовал я,— тот, о ком я прошу, сам жертва философов...
— Какая разница! — перебил король.— Жан Жак не стал мне другом оттого, что был их врагом. Любой ценой сделать себе имя — вот единственная их цель. Все они из одного теста:
Не оставляя своего намерения, я раскрыл было рот, чтобы возразить, но Людовик полушутя-полусерьезно взял меня за руку и со свойственной ему манерой покачиваться на ходу неторопливо направился к двери. Мне, естественно, пришлось последовать за ним.
— Вы любите стихи, доктор? Я вам их почитаю, и не хуже самих сочинителей. Вот, пожалуйста.
«Три недоумка мнят по простоте, что в день,
Когда издали их, переплетя в шагрень,
Величьем облеклись их скромные персоны,
Что властно их перо решать судьбу короны,
Что всякий шум вокруг их книг очередных Дождь пенсий низольет немедленно на них,
Что к ним приковано вниманье всей вселенной И славой имя их увенчано нетленной.
Они ведь кладези ума: известно им,
Что удалось давным-давно сказать другим.
Поскольку тридцать лет, дней тысяч десять то есть, В латино-греческой забытой чуши роясь,
Они не ведали ни отдыха, ни сна,
То ею голова теперь у них полна И знаньем кажется им этот вздор туманный.
Своим всеведеньем такие люди пьяны,
Хоть годны лишь на то, чтоб чепуху молоть,
И здравым смыслом их не оделил господь,
И чванство их смешно, и навевают скуку Их речи громкие про разум и науку».
— Как видите, «двор в глупости вините вы напрасно»,— заключил он, когда мы дошли до порога.— Как видите, столь любезные вашему сердцу поэты еще большие дураки, чем мы, потому что сами вручают нам розги, которыми их секут.
Тут король распахнул дверь, я поклонился и вышел. Отпустив мою руку, он вернулся, заперся, и до меня донесся громкий смех мадемуазель де Куланж.
Я так никогда и не решил, можно ли про все это сказать: «Меня выставили».
ю.
Улучшение
Стелло оторвал голову от подушки. Он встал с дивана, воздел руку к небесам, неожиданно побагровел и возмущенно вскричал:
— Кто дал вам право попрошайничать ради него? Разве он об этом просил? Разве он не страдал молча, пока безумие не затрясло в его бедной голове своей шутовской погремушкой? Что, если за всю молодость он ни разу не смирил свой непокладистый нрав и лет двадцать кряду из надменного нежелания просить осмеивал комфорт и богатство, а вы за один час отняли у него то, чем он гордился всю жизнь? Это скверный поступок, и я не хотел бы совершить такой же за тот срок, который мне еще предстоит промучиться. Я отношу ваш поступок к числу — и весьма немалому — самых дурных деяний из тех, что не караются законом. Это все равно что, например, не исполнить последнюю волю знаменитого человека и по кончине его продать или сжечь написанные им мемуары, которые он ласкал последним взглядом, как частицу его самого, остающуюся на земле, которые благословил и освятил последним вздохом. Вы предали этого молодого человека, клянча ему подачку у легкомысленного монарха. Бедный мальчик! Пока у него оставались проблески разума, пока — в соответствии с поставленным вами опытом — глаза его были закрыты, он мог утешаться перед лицом смерти незапятнанностью своей нищеты, гордиться тем, что никому не дал права сказать: «Этот человек тоже унижался», а тем временем вы проституировали его душевное достоинство. Да, это поистине скверный поступок.
Черный
доктор невозмутимо улыбнулся.— Сядьте,— посоветовал он.— Я нахожу, что у вас наступило улучшение: вы уже несколько отвлеклись от любования собственной хворью. Трусливая привычка стольких людей, привычка, удво-яющая силу недуга!.. И почему вас так возмущает, что я однажды тоже поддался весьма распространенной болезни — стремлению покровительствовать? Вернемся, однако, к моему отъезду из Трианона.
Я был настолько обескуражен, что даже не заглянул в архиепископский дворец и постарался забыть о больном, которого там видел. Через несколько минут мне удалось прогнать мысль о нем — я ведь давно воспитал в себе умение обуздывать свою чувствительность.
— Невелика победа! — проворчал Стелло.
— Я долго считал, что навсегда избавлен от этого безумца, как вдруг однажды вечером был вызван к некоему больному на чердак, куда меня провела глухая старуха привратница.
— Чем я могу ему помочь? — удивился я, войдя.— Он уже почти мертв.
Она не ответила и оставила меня наедине с несчастным, в котором я еле узнал приходившего к архиепископу человека.
11.
Чердак
Бедняга покоился на убогом ложе посреди пустой комнаты. В ней было темным-темно — ее озаряла лишь сальная свеча, воткнутая вместо светца в чернильницу и водруженная на выступ каменной дымовой трубы. Он сидел выпрямившись на своем смертном ложе с тонким пролежанным тюфяком, прикрыв ноги изодранным шерстяным одеялом, без ночного колпака, с растрепанными волосами и обнаженной грудью, которая мучительно сотрясалась в агонических конвульсиях. Стула не нашлось, и я сел прямо на кровать, поставив у ног свой черный кожаный саквояжик, на котором пристроил стакан воды и два пузырька с микстурой, бессильной спасти умирающего, но небесполезной в смысле облегчения его страданий. Лицо у него было благородное и очень красивое; он пристально глядел на меня, и на щеках его между носом и глазами я заметил те нервные сокращения, которых не вызвать никакой конвульсии, никакой болезни и которые возвещают врачу: «Уходи!» — потому что они — стяг, водружаемый Смертью над своей жертвой. В одной руке он сжимал перо, свое последнее бедное перо, испачканное чернилами, облезлое и раздерганное; в другой — черствую корку своего последнего куска хлеба. Ноги его стукались одна об другую и дрожали так сильно, что шаткая кровать громко трещала. Я внимательно прислушался к его затрудненному дыханию, различил хрип в легких и по этому характерному шуму определил, что конец близок; так опытный моряк угадывает предстоящую бурю по тихому посвисту ветра.
— Выходит, ты всем предстаешь в одном и том же обличье? — сказал я Смерти, но, конечно, настолько тихо, что мои слова показались умирающему лишь невнятным бормотанием.— Я всегда узнаю тебя по хриплости, которую ты сообщаешь голосу и молодых, и стариков. Ах, как знакомы мне ты и внушаемый тобою страх, давно уже не пугающий меня! Я осязаю в воздухе пыль, которую взметают твои крыла; приближаясь, я чую ее затхлый запах, вижу ее, этот бесцветный прах, незримый для непосвященных. Да, это ты, неизбежная, без сомнения, ты. Ты пришла избавить этого бедняка от страданий; прими же его в объятия и унеси, как ребенка. Спаси его — я тебе его отдаю,— спаси от неутолимой боли, не отпускающей нас ни на мгновенье, покуда мы не почием в лоне твоем, благодетельная подруга!
Я не ошибся: это был конец. Муки больного прекратились — для него внезапно настала минута того божественного отдохновения, которое предшествует вечной неподвижности тела; глаза его изумленно раскрылись, по разжавшимся губам скользнула улыбка, он дважды провел по ним языком, словно для того, чтобы испить последнюю каплю бальзама из невидимой чаши жизни, и сиплым голосом умирающего, как будто исходившим из чрева или даже откуда-то из-под ног, произнес:
«На жизненном пиру незваный гость с рожденья...»