Избранное
Шрифт:
— Это был Жильбер! — всплеснул руками Стелло.
— Это уже не был Жильбер,— с кривой усмешкой поправил Черный доктор,— потому что больше он ничего не смог сказать. Голова его поникла на грудь, пальцы переломили и корку хлеба, и перо. Я долго не отпускал его правую руку, силясь прощупать пульс, потом взял перо, поднес к губам страдальца, чье слабое дыхание колыхнуло его, как поцелуй отлетающей души. После этого ничто уже не двинуло растрепанные пушинки пера, и пар перестал их увлажнять. Я закрыл усопшему глаза и взял свою шляпу.
12.
Пространное отступление
— Какой ужасный конец! — содрогнулся Стелло, оторвав голову от подушки и устремив на доктора омраченный взгляд.— Но где же были его родители?
— Пахали свое поле, чему я несказанно обрадовался. У постели умирающего родные только раздражают меня.
—
— Когда агония затягивается, роль ближних становится особенно жалкой. Первую неделю, в предчувствии конца, они плачут и ломают руки; вторую — свыкаются с мыслью о смерти, обдумывают ее последствия для них самих и строят на ней свои расчеты; третью — шепчут друг другу на ухо: «Вечные бдения убивают нас; врач затягивает его страдания; чем быстрей это кончится, тем лучше для всех». А если бедняга протянет еще несколько дней, начинают волками смотреть на меня. Честное слово, предпочитаю сиделок: они, конечно, тоже украдкой щупают простыни, зато помалкивают.
— Ах, Черный доктор,— вздохнул Стелло,— вы, как всегда, неумолимо правы!
— Кстати, Жильбер вполне заслуженно проклял отца с матерью за то, что они, во-первых, произвели его на свет и, во-вторых, научили читать.
— Увы, да! — подтвердил Стелло.— Ведь это он написал:
«Проклятье тем, кем я на свет рожден,—
И варвару отцу, и матери жестокой!
Зачем, мне завещав лишь нищету в удел,
Меня вы грамоте к тому же обучили?
Слепцы, когда б меня в невежестве растили,
Весь век я мирно бы на пашне прокорпел,
Но разожгли во мне вы пламя дарованья...»
— Резонное замечание! — одобрил врач.
— Плохие рифмы! — по привычке отметил его собеседник.
— Я хочу сказать, что автор резонно сетует на свою образованность: с тех пор как его обучили грамоте, он стал поэтом, следовательно, одним из людей, навеки проклятых сильными мира сего... Итак, я, как уже имел честь вам доложить, взял свою шляпу и собрался уйти, но у порога столкнулся с хозяевами, сдавшими покойному этот чердак и сокрушавшимися теперь об утрате ключа. Я знал, где он.
— Ах, как больно вы мне делаете, безжалостный! — простонал Стелло.— Не продолжайте. История мне известна.
— Как вам будет угодно,— скромно согласился доктор.— Я не держусь за хирургические подробности и не в них почерпну средства для вашего исцеления. Скажу лишь, что возвратился к бедняге Жильберу, вскрыл его, извлек ключ из пищевода и вернул владельцам.
13.
Одна мысль взамен другой
Когда немилосердный доктор закончил свою историю, Стелло долго хранил подавленное молчание. Как все на свете, он знал, сколь мучительной смертью умер Жильбер, но, как все на свете, испытывал ужас, который вызывает рассказ об этом из уст очевидца. Он смотрел в глаза, которые видели это, касался руки, которая притрагивалась к мертвецу. И чем недоступней был холодный повествователь для волнения, пробуждаемого его рассказом, тем сильней оно охватывало Стелло, пронизывая его до мозга костей. Он уже поддавался влиянию сурового врачевателя душ, чьи подготовительные намеки и точные рассуждения неуклонно подводили слушателя к неизбежным выводам. Мысли в мозгу Стелло кипели и метались, но так и не могли вырваться из грозного круга, в который их, словно чародей, заключил Черный доктор. Стелло возмущала судьба такого таланта, погубленного таким пренебрежением, но он не решался дать волю негодованию, заранее понимая, что оно будет подавлено железными доводами друга. Веки его взбухли от слез, которые он удерживал, усиленно хмуря брови. Братское сострадание затопляло его сердце. Поэтому он сделал то, что слишком часто делают в свете, и заговорил не о своих чувствах, а совсем о другом.
— С чего вы взяли, что я имел в виду абсолютную наследственную монархию и собираюсь принести ей какие-то жертвы? Кстати, зачем было выбирать примером участь этого забытого человека? Разве вы не нашли бы в той же самой эпохе множество писателей, которых поощряли, осыпали милостями, холили и баловали?
— При условии, что они торгуют своей мыслью,— уточнил доктор.— Я заговорил о Жильбере лишь потому, что это давало мне повод познакомить вас с личным мнением монарха о господах поэтах, если мы, конечно, условимся разуметь, с вашего позволения, под этим словом всех служителей музы или искусства. Это сокровенное монаршее мнение стало мне известно при обстоятельствах, о которых я вам поведал, и я передал его дословно. Добавлю к нему, если не возражаете, историю Китти Белл — она будет небесполезна для вас, если ваши политические симпатии отданы трехступенчатой машине, довольно широко известной под названием представительной монархии. Я был очевидцем этой истории в тысяча семьсот семидесятом году, то есть ровно за десять лет до смерти Жильбера.
— Увы! — отозвался Стелло.— Неужели вы родились без сердца? Неужели вас не преисполняет беспредельная скорбь при виде того, как каждый год тысяч десять французов, получив образование, уходят от отцовского стола и отправляются к другому, более высокому столу просить хлеба, а им отказывают?
— Кому вы это говорите? Всю жизнь я искал мастера, достаточно умелого, чтобы построить стол, за которым хватит места для
всех. Но, отыскивая его, я видел, какие крошки падают с монаршего стола; вы их только что отведали. Я видел также крошки с конституционного стола и сейчас намерен толковать именно о них. Но не обольщайтесь: в том, что я собираюсь рассказать, нет даже отдаленного сходства с драмой, даже малейшего поползновения персонажей нанизать свои интересы на закрученную веревочку, которая распутывается в последней главе или пятом действии; такое вы непрерывно фабрикуете сами. Я поведаю вам бесхитростную историю англичанки Китти Белл, моей простодушной знакомой, и поведаю так, как события протекали на моих глазах. Вот она.Он повертел в руках большую табакерку с инкрустацией из чьих-то волос, выполненной в форме ромба, и начал.
14.
История Китти Белл
КИТТИ Белл была молодая женщина того типа, который так часто встречается в Англии даже среди простого народа. Лицо у нее было нежное, бледное и удлиненное, рост высокий, сложение хрупкое, ноги большие, и во всем ее облике ощущались известная неловкость и неприкаянность, которые я находил очаровательными. Изящная и благородная внешность, орлиный нос и большие голубые глаза придавали ей сходство скорее с одной из прекрасных возлюбленных Людовика Четырнадцатого, чьи портреты на эмали так вас пленяют, чем с торговкой пирожками, коей Китти была на самом деле. Лавка ее находилась неподалеку от парламента, и порой, разъезжаясь с заседания, члены обеих палат спешивались у дверей Китти, заходили поесть buns1 или mince-pies12 13, продолжая обсуждение очередного билля. Это вошло в привычку, благодаря чему лавка из года в год расширялась и процветала под присмотром двух сынишек Китти. Старшему было десять, младшему — восемь; свежие, розовые, белокурые, вечно с расстегнутым воротом, они расхаживали в больших белых фартуках, свисавших спереди и сзади, как нарамник у священника.
Муж Китти мастер Белл, один из лучших лондонских седельников, отличался изрядным рвением в своем ремесле и так прилежно изготовлял уздечки и стремена, что почти не заглядывал днем в лавку жены. Нрава она была строгого и благоразумного;
он это знал, на это рассчитывал и, думаю, не обманывался в своих расчетах.
Увидев Китти, вы приняли бы ее за статую богини Мира. Все в ней дышало порядком и покоем, каждый ее жест был неопровержимым тому доказательством. Наблюдая за своими прелестными детьми, она облокачивалась на прилавок и кротко склоняла голову. В ожидании клиентов с ангельским терпением складывала руки на груди, а принимая посетителей, поднималась со стула, отвечала точно и немногословно, подавала знак своим сыновьям, скромно заворачивала сдачу в бумажку — и так целый день, почти безотлучно.
Меня всегда поражали красота и длина ее белокурых волос, что весьма удивительно, поскольку в тысяча семьсот семидесятом году англичанки уже очень скупо пудрили голову, а я в те времена еще восторгался пышными шиньонами на затылке и локонами, ниспадавшими на плечи в форме так называемых «покаянчиков». Для этой обворожительной и целомудренной особы я всегда держал в запасе кучу лестных сравнений. Как обычно все мы, французы, изъяснялся я по-английски довольно смешно, но садился тем не менее у самого прилавка, ел пирожки и подбирал сравнения для Китти. Я сравнивал ее с Памелой, затем с Клариссой, минутой позже — с Офелией, а через несколько часов — с Мирандой. Она приказывала детям подать мне soda-water14, улыбалась кроткой предупредительной улыбкой, словно ожидая от француза какой-нибудь чрезмерно веселой выходки, и даже смеялась, если случалось засмеяться мне. Так продолжалось час-другой, после чего она объявляла, что просит извинить ее: она не понимает по-немецки. Тем не менее я приходил снова: мне приятно было смотреть на ее лицо. Я говорил с ней неизменно доверчиво, она слушала с неизменным долготерпением. К тому же дети ее любили меня за мою трость а 1а Троншен, которую их ножи украшали резьбой, хотя вещица и без того была недурна.
Иногда я усаживался в уголке, где обо мне начисто забывали и Китти и ее клиенты, занятые беседой, спорами, едой и питьем; я читал газету и предавался излюбленному занятию — наблюдал людей. Вот, например, что я подметил.
Ежедневно в час, когда туман достаточно плотен, чтобы скрыть разновидность потайного фонаря, которую англичане принимают за солнце, а оно там — лишь карикатура на наше, равно как наше — лишь пародия на солнце Египта,— в час, обычно наступающий в два пополудни, как только начинается пора «меж волка и собаки», то есть время, когда естественное освещение меркнет, а фонари еще не зажглись, на тротуаре перед витриной возникал некий фантом. Китти Белл выскакивала из-за прилавка, старший ее мальчик распахивал дверь и, взяв что-то из рук матери, выбегал на улицу; затем фантом исчезал и хозяйка возвращалась на место.