Избранное
Шрифт:
Да и его ли вина, что человек остался в живых, а кадий объявил его мертвым? Он согласен пойти на мировую, если уж иначе нельзя, вернуть жену и троечку детей, а ему чтоб отдали половину состояния. Или пусть живет с ними — места всем хватит. Но солдат не хочет ни жены, ни детей, он требует свое добро, пусть хоть половину, потому что ведь и он не виноват, что кадий объявил его мертвым. И что до него, так он рад, что получилось так, а не наоборот — кадий объявил бы его живым, а он оказался бы мертвым. Вот теперь он и мозолит глаза тем, от кого зависит распутать эту канитель.
Теперь настала моя очередь смеяться. Я начал хмелеть.
— И тебе сказали, что это простое дело!
— А то как же!
Из соседней комнаты неторопливым шагом вышел Джемал Зафрания. Он был в очках, которые не очень-то ему помогали, но глаза ему заменял слух, отлично ему служивший. Уже подойдя ближе, он проверял себя, близоруко щурясь. Привел его сюда наш громкий смех, непривычный в этих стенах.
— У вас здесь весело,— улыбнулся он нам ласково.
Он всегда улыбается, всегда мягко стелет.
— А как зайдет речь о всамделишной жизни, непременно выходит смешно,— сказал мой новый знакомый, удивив меня этим своим замечанием, более умным, чем можно было от него ожидать.
И обернулся ко мне:
— Ты знаком с Джемал-эфенди? Он писарь у кадия. Стоящий человек.
— Мы вместе в медресе ходили. Только Джемал-эфенди младше меня. Я ему уши драл за логику. Мы с ним хорошо знакомы.
— Сейчас, думается, я в логике посильнее тебя.
— Наверняка. Я получаю двадцать пять грошей в год. Одна твоя улыбка стоит столько.
Он весело улыбнулся, как улыбаются удачной шутке.
— Почему не заходишь ко мне?
— Не хочу отнимать у тебя драгоценное время.
— Садись к нам, Джемал-эфенди, выпей с нами,— навалился на него бывший пленник.— Я и не знал, что вы приятели.
— Спасибо, я не пью.
— Он не пьет, не курит, у него нет никаких пороков, кроме тех, которые он скрывает.
Я не люблю Джемала, меня отталкивала его фальшивая улыбка, коварная учтивость, наушничество даже в те времена, когда я был сильнее его. А сейчас тем более. Люди, которые служат у кадия, не вызывают у меня симпатий. Будь у него железный хребет, он и двух месяцев не выдержал бы. А он уже два года стряпчий и долго им не останется, дальше пойдет. Его и ломать-то не требуется, до него еще не коснулись, а он уже растекается, как вода, что принимает форму сосуда, в который ее наливают. Он ничем не погнушается, если увидит в этом для себя корысть, а цель у него одна-единственная — преуспеть в жизни, избавиться от воспоминаний о нищенском детстве и об отце — тюремном стражнике, всеми презираемом пьянице и наушнике по призванию. Однако сын даже этот семейный позор обратил себе в пользу, прикидываясь невинной жертвой, пока не стал на собственные ноги, и взывая к помощи сильных мира сего в борьбе с неблагосклонной судьбой. Все уже забыли о его прошлом, а он не забыл. Все держал в памяти. Он не мог простить отцу его бедности и убожества, его пресмыкательства, его неумения воспользоваться чинимым им злом. Будь у него сила, его никто не презирал бы, во всяком случае открыто. Ненавидели бы, но кланялись. Горе и несчастье, которые он приносил людям, он должен был превратить в деньги, подняться по ним как по ступенькам, кто знает, как высоко. Многие так делают. Но отец был слабак, за гроши продавал свои способности. Он таким не будет. Он все делает, чтоб не повторить отцовской ошибки. Внешне спокойный, уравновешенный, полный коварства, он знал, что люди боятся его, и наслаждался их страхом.
Я не думаю о нем, нет мне до него никакого дела, так же как и до прочих мерзостей жизни. Но в этот вечер я уязвимее обычного: и опьянел, и взволнован, да и кольчуга, которую я надел на себя для самозащиты, горячила кровь. Он бесил меня. Вспомнились разговоры, что он уже год ублажает богатого хазнадара Фейзо, во-первых, чтобы иметь могущественного покровителя, а во-вторых, и главным образом, чтоб
жениться на его дочери, за которой дают богатое приданое. Об этом говорили кто со смешком, кто с завистью. Трудно сказать, хотел ли он сначала расположить к себе папашу, а потом потребовать в награду дочку с приданым, или же, что более вероятно, и дальше собирался, как ласковое теля, сосать двух маток.Одно могу сказать: мне на него и смотреть противно, с души воротит от его улыбки, потому я злил его, думал, уйдет поскорее. Он же и виду не показывал, что его задевают мои слова, хотя все на лету схватывал и прекрасно понимал, на что я намекаю, говоря о скрываемых им пороках.
Любопытно, что он станет делать? Мною овладела хмельная блажь — захотелось сорвать с него личину напускного спокойствия, вогнать в краску, разозлить, вывести из себя, заставить обрушить на меня поток унизительных слов. А может быть, он предпочтет принять вызов, начать спор, чтоб показать свое превосходство? Пожалуйста, я готов! Я не испытываю трепета ни перед его умом, ни перед его положением: мои доводы крепче, потому что они свободны, мое слово смелее, потому что мне ничего не надо. Моя бедность меня вполне устраивает.
Он упорно держится в рамках снисходительной учтивости.
— Что же за пороки я скрываю? — спросил он, улыбаясь.
— Те, о которых мы не знаем. Ведь людей без пороков не бывает!
— Выходит, бывает. У меня нет пороков. Ни одного.
Взгляд спокойный, речь спокойная, врет без зазрения совести.
— Это для меня новость!
— Что ж тут удивительного? Все в руках божьих, бог сотворил меня таким.
— Безгрешным?
— Без грешных пороков.
— И ты серьезно?
— Совершенно серьезно. Ты что же, не веришь в божью волю?
— Валить на бога и добро и зло — значит прятаться за его спину. Мудро, ничего не скажешь. На войне у одного обозника пропал как-то казенный табак. Стали его допрашивать, а он знай твердит, что табак пропал по воле божьей. Но люди-то видели, как он этот табак продавал — он выпивать любил. Выходит, по божьей воле он и пьяницей был.
— А как же? Конечно! — говорит он по-прежнему невозмутимо и весело, не принимая вызова. Меня охватывает ярость.
— Чепуха! Чем больше святых заслонов, за которые люди прячутся, тем больше простора для зла и бесчинств. Человек любит выдумывать причины, чтобы снять с себя вину и ответственность. Отсюда и рождается общая безответственность. Так человечество далеко не уйдет.
— Ты хочешь сказать, каждый сам для себя решает, что такое добро и что такое зло?
— Каждый! И никакое зло не может превратиться в добро лишь потому, что так считает большинство.
— А защищаться — значит тоже творить зло? Например, защищать веру.
— Защита и нападение часто одно и то же.
Зафрания и сейчас не перестает улыбаться. Из чего он сделан? Что это? Сила или бесчувственность?
— Неточно, но любопытно,— сказал он без всякого раздражения. Взял меня под руку и отвел в сторонку. Нас легко было принять за близких приятелей.
— Хорошо, что тебя люди не слышали.
— Ты думаешь, я боюсь? Я своих мыслей ни от кого не скрываю.
— Бояться тебе не из-за чего. Просто нехорошо. Вредно. Кто-нибудь возьмет и поймет превратно.
— А мне плевать, как меня поймут.
— Вот это напрасно. Здесь собрались лучшие люди.
— Лучшие? Ты, когда шел сюда, видел знаменосца Мухарема? Лучшие, может, с голоду пухнут. Или гниют в тюрьмах.
По его ликованию, которое он прятал под напускным смущением, и по наступившей вдруг мертвой тишине я понял, что именно эти слова он жаждал от меня услышать. Для того он и привел меня в соседнюю комнату, чего я даже не заметил, для того и подначивал, рассчитывая, что по пьяной удали я наговорю глупостей.