Избранное
Шрифт:
Моллу Ибрагима прошиб пот, боится он могущественного Шехагу, но еще больше боится тех, кому не понравились бы его слова, и он пытается хоть себя выгородить:
— Не надо на все смотреть так мрачно, Шехага.
— И я так говорю, Молла Ибрагим, лгу и себе и другим. Но иной раз — не часто, а когда от вранья тошнота к глотке подступает,— я говорю правду. Да, Молла Ибрагим, всюду мрак, в тяжелые времена мы живем, и живем плохо, позорно. Одно утешение, что тем, кто после нас жить будет, достанутся еще худшие времена и наши дни им вспомнятся как благословенные.
Это были самые мрачные слова, которые
К ужасу Моллы Ибрагима, я не мог не спросить его:
— Шехага, неужто все мы злы?
— Все. Один больше, другой меньше. Но все.
— В крестьянах из Жупчи, ты слышал о них, нет злобы. И солдаты под Хотином не были злыми. Несчастны мы, Шехага, и несчастны не по своей вине.
Но в нем, видно, угас огонь и иссякло желание говорить. Хмуро поглядев на меня, он вышел. Я проводил его на улицу и сказал, что хотел бы продолжить этот разговор. Его слова жгли мне душу, как горячие угли.
Нет, ответил он вяло, никакого разговора мы продолжать не будем. Если это меня интересует из пустого любопытства, то и говорить не стоит. А если меня что-то мучит, то зачем мне чужое мнение? Ему и на свое-то наплевать, а тем более на чужое, он часто говорит не то, что думает, или сегодня думает, а назавтра забывает. На что мне это?
— Может, донести хочешь? — любезно ощерился страшный Осман Вук.
Выругал меня и Молла Ибрагим: зачем я влез в ненужный разговор? Шехаге Сочо легко, у него денег куры не клюют, самых высоких чиновников держит в кулаке векселями и подкупом, потому люди и делают вид, что не знают, о чем говорит Шехага. А я кто такой? Нищий писарь, голь перекатная. «Стоит кому-нибудь посильнее чихнуть, и нас сдует, как пыль ветром. Люди повыше нас с тобой в беду попадают, а кто помельче, так лопаются как мыльные пузыри. Не наше дело спрашивать Шехагу, отчего он так думает. У него свои заботы, а наша забота — не потонуть в этом омуте, удержаться на поверхности. Потому берись за ум!»
Совет этот мне был давно знаком, слышал я его и в писарской, и на улице, и на базаре: берись за ум! Это было наиважнейшим законом, самой верной защитой от бесчисленных опасностей. От всего, что можешь сделать, сказать, подумать, и потому: берись за ум!
Бойся всего, не смей быть самим собой!
Я не мог согласиться с такой безнадежностью, наверное же существует и какой-нибудь иной выход, кроме страха. Тем не менее я хорошо запомнил этот урок, этот выстраданный опыт поколений, который отравлял жизнь.
Ладно, послушаюсь: берись за ум, Ахмед Шабо! Хотя бы для того, чтоб тебе не отравили новую жизнь.
Однажды после обеда я пошел на базар купить Тияне подарок. Молла Ибрагим без всякой надобности пустился меня предостерегать, чтоб я не приучал жену к дорогим подаркам. Обычай-то хороший, если только поступать разумно, доставляет радость и поддерживает любовь. Но если потерять чувство меры, в жене разовьется алчность, а для меня это станет тяжкой обузой. Ничего дорогого! Цветок, например, или что-нибудь
полезное, тапочки, коли старые изорвутся, платок, если не в чем выйти на люди, и доброе слово в придачу — это самое ценное.— А я-то собирался купить золотое ожерелье!
— Ни за что! Это безрассудство, а не внимание.
Я рассмеялся:
— Я бы с радостью пошел на это безрассудство, живи я не на двадцать грошей в год. Откуда у меня деньги на ожерелье?
— Почем знать. Твоей жене ведь выплатили ее долю наследства.
— Она получила такой пустяк, что стыдно сказать.
— А чего же ты согласился?
— Плевать.
— Да, тяжко придется твоей жене и детям, которые у тебя родятся.
— Каждый приходит в мир со своим счастьем.
— Все ветрогоны так говорят.
Не знаю, ветрогон я или просто радовался нежданному-негаданному счастью после собачьей жизни на войне, но я не обиделся на Моллу Ибрагима — ведь чудак говорил от чистого сердца, желая мне добра,— и весело зашагал в ювелирный ряд купить на радостях что-нибудь недорогое — серебряное колечко, дешевый поясок или цепочку, а уж к этому прибавлю цветок и ласковое слово.
С радостью думал я о возвращении домой.
Остановился я перед лавкой Махмуда Неретляка: за грязным стеклом висели бусы и мелкие безделушки.
Я не знал, что он снова открыл мастерскую. Когда я еще бегал в школу, он делал в этой лавке фальшивые медяки и сбывал их за настоящие. Его избили палками и выслали из Сараева. Десять лет он провел в изгнании, где-то на востоке, нынешней весной вернулся и вот снова обосновался в той же лавке.
В окно его не было видно. Но из задней комнатенки доносились голоса: низкий, подкашливающий — Махмуда и тонкие — ребячьи. Чему он их учит? Что-то знакомое. Господи боже, так ведь это же арабский, исковерканный, изуродованный, засоренный турецкими, персидскими и греческими словами и сдобренный нашей смачной руганью. Что он делает? Я с ужасом слушал эту невероятную мешанину, этот безымянный язык, который сам по себе мог многое рассказать о путях-дорогах, пройденных этим изгнанником, и о его бесчисленных занятиях, но детям такой язык был ни к чему. Только полный сумбур породит в невинных детских головенках.
И пока я раздумывал, окликнуть ли Махмуда, или идти дальше, он кончил мучить и себя, и меня, и детей, выпустив их из темницы своего невежества и их неведения. Дети вышли обалдевшие, чуть не спотыкаясь под бременем вздора, взбаламутившего их умы.
— Наверняка они или себя считают круглыми идиотами, или науку — недоступной,— пошутил я, глядя им вслед.
— И то и другое верно,— ответил рассудительно Махмуд.
Я рассмеялся:
— Слышал я, как ты их учишь.
— И что тебя так насмешило?
— Так ведь ты не знаешь арабского!
— Конечно, не знаю. Откуда мне его знать?
— А зачем головы им морочишь?
Он вытянул перед собой руки, пальцы его дрожали.
— Ремесленничать больше не могу, ничего другого не умею. Продаю чужие побрякушки и учу детей. Я мало знаю, они мало платят, так что никто не в обиде. Разве они что-нибудь теряют? Ровно ничего. Научатся в медресе, если понадобится. А я живу на это, на хлеб зарабатываю.
— А как поймут, что ты ничего не знаешь? Шила в мешке не утаишь.