Изгнанник. Каприз Олмейера
Шрифт:
– Хватит, Махмат, замолчи, – велел Бабалачи, – и отведи глаза от браслета, ты, пожиратель свинины. Туан Олмейер, – продолжил он, понизив голос, – вы видели Дэйна нынешним утром?
Олмейер в тревоге вытаращил глаза.
– Нет, – быстро ответил он. – А вы? Разве он не у раджи? Я его жду. Почему он от вас не ушел?
Бабалачи печально покачал головой.
– Он ушел, туан. Прошлой ночью, в ужасный шторм и разъяренные волны. Ночь была совсем черной, но в душе Дэйна пылал огонь, который звал его к вашему дому, как будто вода тиха и спокойна, а бревна – не больше, чем соломинки. Ушел, а теперь лежит здесь.
И Бабалачи кивнул на тело.
– С чего ты взял? – воскликнул Олмейер, отталкивая жену. Он сорвал с лица покрывало и всмотрелся в изуродованную массу плоти, волос и засохшей грязи, в которую превратилось лицо покойника. –
Он пожал плечами и отвернулся.
Бабалачи встал на колени, счищая грязь с застывших пальцев вытянутой руки, поднялся на ноги, и перед глазами Олмейера сверкнуло золотое кольцо с большим зеленым камнем.
– Вы не можете его не помнить, – сказал он. – Оно никогда не покидало руки Дэйна. Пришлось повредить палец, чтобы снять его. Теперь узнаете?
Олмейер в отчаянии вскинул руки к голове и тут же бессильно уронил. Пристально наблюдавший за ним Бабалачи с изумлением заметил на его лице усмешку. Сраженного новым несчастьем Олмейера посетило странное видение: словно день за днем, месяц за месяцем, год за годом он падал, падал, падал в глубокую черную гладкую яму, а вокруг тошнотворно-стремительно вырастали черные стены. Бешеный спуск, от которого, кажется, до сих пор звенит в голове, и сокрушительный удар, с которым он достиг дна, однако – вот чудо! – цел и невредим, а Дэйн погиб и лежит у его ног весь переломанный. Ну разве не смешно? Мертвый малаец. Сколько Олмейер их перевидал, и ни разу его это не трогало, а теперь он готов заплакать, но не над утопленником, а над судьбой белого человека – человека, который сорвался в пропасть и почему-то не разбился. Ему казалось, что настоящий Олмейер стоит где-то в стороне и пристально наблюдает за Олмейером, попавшим в беду. Бедняга, что за бедняга! Как он еще себе горло не перерезал? Хотелось подбодрить его, чтобы он не свалился тут же, мертвым, прямо на уже готового покойника. Одним разом покончил бы со всеми страданиями. Олмейер не заметил, как застонал вслух. Звук собственного голоса напугал его. Неужели он сходит с ума? Встревоженный этой идеей, он развернулся и побежал домой, повторяя про себя: «Я не свихнулся, нет, конечно же, нет, нет, нет!» Но даже для того, чтобы удержать эту мысль в голове, приходилось прикладывать усилия.
Торопливо бормоча: «Я нормальный. Нормальный!» – как будто в этих словах заключалось его спасение, Олмейер, споткнувшись на ступеньках, взбежал на веранду. Увидел Нину, хотел сказать ей что-то, но не мог вспомнить, что именно. Сосредоточенно стараясь не забыть, что он нормален, о чем и продолжал напоминать себе вслух, Олмейер оббежал стол и врезался в кресло, куда в итоге упал, обессиленный. Дикими глазами глядел он на дочь, все еще уверяя себя в своем душевном здоровье и не понимая, почему девушка с округлившимися глазами отшатнулась от него. Да что это с ней? Таращится как дурочка. Олмейер шарахнул по столу кулаком и крикнул:
– Джину мне! Бегом!
И застыл в кресле, потрясенный собственной вспышкой, пока Нина бегала за выпивкой.
Нина принесла полстакана джина и увидела, что отец сидит, бессмысленно глядя перед собой. Олмейер как-то резко устал, будто проделал долгий путь: шел милю за милей все утро, и теперь мечтал только о том, чтобы отдохнуть. Трясущейся рукой он принял стакан – зубы застучали по стеклу, – выпил джин, медленно поднял глаза на стоявшую рядом дочь и твердо сказал:
– Все кончено, Нина. Он мертв, и мне остается только сжечь лодки.
Он даже гордился тем, как спокойно разговаривает. Разумеется, он не сходит с ума. Ободренный этой мыслью, он начал рассказ о том, как нашли тело, с удовольствием ловя звук собственного голоса. Нина слушала, положив руки отцу на плечи, с недрогнувшим лицом, но каждая ее черта, сама ее осанка выдавали напряженное внимание.
– Значит, Дэйн погиб, – бесстрастно подытожила она, когда отец замолчал.
Фальшивое спокойствие Олмейера тут же сменилось взрывом гнева.
– Тебе как будто и дела нет, стоишь тут как бревно! Да, Дэйн погиб! Ясно? Погиб! Можно подумать, тебя это тронуло – да тебя ничего не трогает! Никогда! Смотришь, как я из кожи вон лезу, пашу как проклятый – и хоть бы что! Глазом не моргнешь в ответ на все мои мучения. Сердца у тебя нет! И головы, видимо, тоже, раз ты не замечаешь, что все это для тебя, для твоего счастья! Я мечтал
разбогатеть! Мечтал уехать отсюда. Мечтал, чтобы белые мужчины склонялись в почтении перед твоей красотой и богатством. Собирался в старости перебраться в неведомые для себя земли, к цивилизации, и там насладиться твоим триумфом, твоей победой, твоим счастьем. Для этого я безропотно нес бремя тяжелой работы, разочарований, унижений от здешних дикарей, и богатство было почти у меня в руках!Он посмотрел дочери в лицо и вскочил, опрокинув кресло.
– Ты меня вообще слышишь? Было рядом – только руку протяни!
Он запнулся, пытаясь справиться с гневом, и не смог.
– Бесчувственная! Знаешь, что такое жить без надежды?
Молчание Нины бесило Олмейера, голос его зазвенел, хоть он и пытался обуздать свои чувства.
– Готова прожить в нищете всю жизнь и сдохнуть в этой жалкой дыре? Ответь мне хоть что-нибудь, Нина! Жалости у тебя нет! Для отца, который так тебя любит!
Не дождавшись ни слова, он потряс кулаком перед лицом дочери.
– Идиотка, честное слово! – прорычал он, огляделся в поисках кресла, поднял его и неуклюже уселся.
Гнев в душе утихал, Олмейеру стало неловко за этот срыв, но, с другой стороны, он был даже рад, что раскрыл цель всей своей жизни. Захваченный эмоциями, он искренне верил в нее, не в силах оценить всю извилистость своих путей, утопичность целей, бессмысленность сожалений. И теперь в сердце его осталась лишь огромная нежность и любовь к дочери. Да, Олмейер переживал, что она не расстроилась и не разделила с ним его отчаяние, но это было обычное желание всех слабых натур найти участие у людей, невиновных в их беде. Если бы Нина тоже огорчилась, то поняла бы и утешила его, но дочь не нашла ни единого слова сочувствия и любви к отцу, оказавшемуся в кошмарных обстоятельствах. Его сердце с такой силой затопило чувство бесконечного одиночества, что он задрожал, покачнулся, упал лицом на стол, вытянув перед собой руки, и застыл. Нина кинулась было к нему и встала, глядя на седую голову и широкие плечи, трясущиеся от обуревавших его чувств, которые, наконец, прорвались в потоке слез и всхлипов.
Нина глубоко вздохнула и отошла от стола. Как только отец отвернулся, с лица ее пропало выражение каменного равнодушия. Когда Олмейер взывал к сочувствию и вымаливал хотя бы слово поддержки, Нина выглядела безучастной, но на деле грудь ее разрывали противоречивые чувства, вызванные событиями, которых она не могла предвидеть или, по крайней мере, не ожидала так скоро. На самом деле горе отца глубоко взволновало Нину. Зная, что в ее власти одним словом прекратить его страдания, изнемогая от желания принести мир его истерзанному сердцу, она со страхом слышала внутри себя голос всепоглощающей любви, велевший ей хранить молчание. И она покорилась, после короткой жестокой борьбы своей прежней сути, с новым законом жизни. Полное молчание стало единственной защитой Нины от роковой ошибки. Ни вздохом, ни словом не позволила она себе выдать чувства, всколыхнувшие самые глубины ее души. Она словно обратилась в камень. Раздувающиеся ноздри и сверкающие глаза были единственными приметами бушующей внутри ее бури, но Олмейер не разглядел их, упиваясь жалостью к самому себе, своим гневом, своим отчаянием.
Если бы он взглянул на дочь, пока она стояла у перил веранды, то увидел бы, как маска безразличия уступила место гримасе боли, а та, в свою очередь, настороженной тревоге, омрачившей прекрасное лицо. Сама же Нина неотрывно смотрела на высокую траву на запущенном дворе, стоявшую неподвижно и палимую полуденным солнцем.
От берега к дому приближался людской гомон и шарканье босых ног. Послышался голос Бабалачи, отдающего приказы слугам Олмейера, и сдавленные рыдания миссис Олмейер. Вот процессия с телом утопленника завернула за угол дома. В руке Бабалачи сверкал браслет, снятый с ноги покойного, следом за советником робко трусил Махмат в надежде на обещанную награду.
– Сюда кладите, – велел Бабалачи, указывая на груду сухих досок перед верандой, – этого сукина сына, кяфира, друга белых. Он пил огненную воду в доме голландца! – провозгласил он с преувеличенным ужасом. – Я сам видел.
Слуги уложили поровнее две доски, пристроили на них изломанное тело и разбрелись по двору, ища тенистые места, чтобы пробездельничать там остаток дня. Миссис Олмейер накрыла покойника куском белой ткани и, пошептавшись с Бабалачи, занялась наконец хозяйством. Бабалачи остался один у тела утопленника, лежавшего под лучами яркого солнца.