Качели судьбы
Шрифт:
Впрочем, Андрей оказался человеком не обидчивым, добродушным. После следующего занятия он сам проследил, чтобы она непременно пошла со всей компанией, держался как покровитель и друг, но провожать уже не рвался, всё подшучивал над там, что «хорошая девушка, да далеко живёт».
Под дубом или в кафе-стекляшке разговоры обычно шли по накатанной колее. Обсуждались свои собственные творческие удачи или неудачи: проскочившую в каком-либо журнале публикацию или отказ напечатать стихи. Причём, не печатались, по мнению всех, совершенно гениальные вещи. В издательствах сидели сплошные трусы и бездари, в редакциях тоже дрожали перед цензурой. Много интересного узнала Лариса и о писателях города: кто пьёт, кто периодически в психушке лечится, у кого с кем роман… Впрочем, в подобных разговорах отсутствовало злорадство или осуждение — обычный
Это было странное существо. Лет тридцать ей наверняка стукнуло, но держалась она как девочка-подросток. Ходила вприпрыжку, повисала, болтая ногами, на шеях парней, импульсивно размахивала руками. Худенькая, моложавая, она, может быть, была бы и хороша. Но её волосы свисали немытыми и нечесаными прядями, светлая блузка пестрела грязными разводами, подол у юбки болтался, оборванный, кокетливо выглядывала замусоленная комбинация, по чулкам бежали стрелки, на которые, как и на всё остальное, она не обращала внимание. Курила поэтесса сигарету за сигаретой, обсыпая всё вокруг пеплом. Ну и пахло от неё!.. Однажды даже Андрей, её лучший друг и почитатель таланта, воскликнул:
— Нинка, ты бы хоть изредка мылась?
На что та спокойно и гордо ответила:
— У меня нет денег на мыло! Я ведь на творческой работе, а поэзия, как известно, не кормит.
Ларисе было странно слышать это. Ну не кормит поэзия, так иди и работай где-нибудь! А не гордись своим нищенством… Уже будучи членом Союза писателей, Лариса оставила свою инженерную работу, чтобы полностью заниматься творчеством: не получалось совмещать то и другое. Материально стало заметно труднее, но они со Всеволодом пошли на это, стали жить на одну его зарплату в промежутках между Ларисиными гонорарами. Но и тогда, вспоминая Нину Картуш, Лариса испытывала чувство неприятия…
Да, ей не трудно было бы находить темы и факты для «отчётов» — такие, которые порадовали бы Геннадия Николаевича. Но каждый очередной отчёт она писала с неимоверным трудом именно потому, что эти факты нужно было обойти и всё-таки что-то написать. Каждый раз, читая исписанные её почерком листики, кагэбист хмурился и всё реже сдерживал недовольство. Поначалу он мягко упрекал её: «Неужели никаких конфликтных разговоров не возникает? Будьте внимательны, Лариса!» Позже говорил: «Может быть, вам не доверяют? Заговорите сами, попросите почитать что-то из самиздата». А на одной из последних их встреч, не сумев скрыть раздражение, отбросил листик с «отчётом»:
— Вы неискренни, Тополёва! Позавчера в вашей компании шёл разговор о Даниэле и Синявском, я знаю! Вы же об этом ни слова не пишите!
ГЛАВА 22
Майор Кандауров читал многолетней давности «отчёты» Ларисы Тополёвой. «… После занятия несколько человек: Викторов, Жиров, Шеин, Быкова, Картуш и др. пошли на квартиру Жирова, пили вино, чай, продолжали разговор о рассказе Ситиной…»
В начале отчёта Тополёва коротко пересказала содержание рассказа, который одна из студиек читала на том занятии. Уже не слишком молодая женщина, Ирина Ситина отстаивала своё право откровенно писать об интимной жизни и переживаниях героини.
«… Жиров назвал рассказ забавной порнухой. Картуш язвительно высмеяла отдельные слишком откровенные моменты. Шеин стал говорить, что литература такого направления неперспективна, в нашей стране этого не напечатают. Викторов не согласился с ним, сказал, что если бы это была гениальная вещь — нашёлся бы хоть один смелый редактор журнала,
рискнул бы. Но Ситина просто глупа, рассказ её претенциозен и пошл. Продолжая эту тему, ребята заговорили об исторических традициях. Все сошлись на том, что русской литературе исторически были присущи сдержанность и скромность в вопросах интима. В то время как на Западе — иное. Ещё трубадуры и труверы довольно откровенно воспевали любовные отношения, а некоторые песенки вагантов вообще непристойны…»Кандауров усмехнулся, качнув головой. В Ларисиных «отчётах» студийцы представали рассудительными, идейными, патриотически настроенными. Скользких тем они успешно избегали или разрешали их с честью. Вот, хотя бы, как в этом «отчёте».
«… После занятия сидели в кафе. Разговор зашёл о поэте Николае Руденко, исключённом из Союза писателей — об этом была статья в «Литературной газете». Я этого поэта не знаю, он пишет на украинском языке. Но Андрей Викторов прочитал одно стихотворение, где шла речь о старухе-колхознице, которая тяжело работает на земле, а её сыны и внуки руководят и дают ей щедрые обещания улучшить жизнь. Вадим Лесняк пошутил: «Что ты пропагандируешь нелегальщину!» Но Викторов ответил, что эти стихи — триптих «Мать» — он читал несколько лет назад в журнале «Вітчизна» совершенно свободно опубликованные. «Пойди в библиотеку, возьми и читай пожалуйста», — сказал он. Нина Картуш сказала, что, наверное, стихи справедливые, и жизнь в колхозе нищенская, но Викторов ответил: «Ты за свою жизнь ни разу из города не выезжала, так что помалкивай о том, о чём понятия не имеешь». А Лесняк добавил, что Руденко исключили не за стихи, а за то, что он составлял и распространял антисоветские документы, передавал их за границу враждебным службам пропаганды. Он сказал, что однажды случайно наткнулся на передачу радиостанции «Голос Америки» и услышал, как передавали руденковскую «Декларацию». Сплошная клевета на нашу страну: и попрание прав человека, и преследования за убеждения, и национальные притеснения, и реставрация культа личности… Лиля Быкова сказала, что за такие вещи можно и в тюрьму угодить. На что Викторов ответил: «Но ведь никто его не сажает и не собирается. У нас не культ личности, что бы он там ни говорил».
… Тогда ребята ещё не знали, что очень скоро поэт и его жена отправятся этапом — один в Красноярскую область, другая — в Мордовский женский лагерь…
Имя студийца Вадима Лесняка попадалось и в некоторых других отчётах Тополёвой. И всегда он говорил очень правильные слова. Кандауров подумал с жалостью: «Наивная девочка! Выгораживала его. А ведь он наверняка сам заводил провокационные разговоры».
Когда Антон Антонович растолковывал ему идейную градацию между информаторами, Викентий спросил:
— Значит, Тополёва была не одна? Кто-то из студийцев ещё контактировал с вами?
— И очень охотно. Можно сказать — добровольно и активно.
Он долго не соглашался назвать этого человека, но потом всё-таки назвал: верно, майор интересуется не из праздного любопытства.
— Понимаю, — сказал Антон Антонович. — Тебе кажется, что чем больше ты будешь знать о погибшей, тем вернее выйдешь на убийцу.
— Разве не так?
— Так, если ниточка и вправду тянется в прошлое.
— А я всё больше уверяюсь в этом… Ну, так как же?
Полковник качнул головой:
— Назову, Викеша, сейчас назову. Только ты очень удивишься. Это Вадим Романович Лесняк.
И хотя после разговора с Сарматовым Кандауров почти ожидал услышать то, что услышал, но не сдержался, воскликнул:
— Да ну! А он что, разве ещё и литературой занимается?
— Теперь, когда стал крупным политическим деятелем, поостыл к этому делу. А в былые времена две книжечки стихов у него вышли. Со скрипом, правда. Ведь типичный графоман с болезненным самолюбием.
Лесняк был, наверное, самым известным человеком в городе. Когда началась перестроечная эйфория и забушевали демократические митинги, на этом гребне вынырнул из небытия горластый, со злыми горящими глазами, красно и увлекательно вещающий и, к тому же, молодой красивый мужчина. Он говорил о радости сбросить с себя путы тоталитаризма, о благах демократического общества, которое теперь-то с распростёртыми объятиями примет цивилизованная Европа и Америка, об изобилии, которое буквально захлестнёт всех, лишь только станут они на путь рыночной экономики. Вообщем, обычный набор, от которого нынче у людей уже начинает набиваться оскомина, а часто — и озлоблённость. Но тогда!..