Каменный пояс, 1984
Шрифт:
— Малы еще — оттого и слова косые, — отзываюсь я, хоть и понимаю, что пояснение никудышнее, да и нет в жизни сильного ответа на такой вопрос.
— Вразуми их, господи… Наставь на ум… — бормочет егерь, вздыхая.
Он смотрит на меня с опаской, спрашивает внезапно:
— Это чо будет — «кретин»? Кличка какая, или брань, или с войны к нам занесло? Скажи правду…
— Кретин? Что ж, Ивана так задирают?
— Его.
— Мальчишки?
— Они. А то и взрослые, бывает.
— Иные думают, Евстафий Елизарыч, обзови кого дураком, сам прослывешь умницей. Плюнь.
— Значит,
В это время в избу врывается Ваня. Он хватает меня за кисть твердыми крупными пальцами и тянет за дверь, так ему не терпится показать с в о й лес, и с в о и места, и с в о й гриб, какому нет равного в окрестности, так он думает.
И вот мы уже спешим берегом озера, и уходим в глушину, туда, где среди сосен и берез, в чистом полумраке и полудреме, тянут ловчую сеть меж ветвей терпеливые и мудрые пауки.
Ваня движется чуть впереди, как и надо хозяину, но все оборачивается и посыпает вопросами, на какие, выходит, ответить вовсе не легко. Ему интересно знать, какой он, трамвай; и не врут ли люди про телевизор; и для чего придумали, чтоб дом на дом ставить, будто мало на свете свободного от всего места.
Я объясняю, как могу.
Выслушав, он говорит так, точно успокаивает меня:
— Мне о том Евстафий-тятя объяснял, так я тоже не понял. Ну ладно, потом вразумишь, коли что…. А то мы так и грибок не сыщем. Я теперь за тобой пойду…
Он отстает, пропуская меня вперед. Я слышу, как шуршат в жесткой осенней траве его прыжки, и до меня доносятся песенки и куски сказок, какими пестовала и мое детство бабушка:
— Огнем пожгу, мечом посеку, конским хвостом пепел размету!
Потом он поет тихим пригожим голосом:
— Из-за леса, из-за гор Едет дедушка Егор. Он на сивой на телеге, На скрипучих лошадях. Кнут на голову надел, Шапкой погоняет…И смеется, как все дети, исполняющие к собственному удовольствию эти веселые обманные стишки.
Потом он вдруг делается грустный (я догадываюсь об этом по его голосу), и в воздухе медленно звенит частушка, которую он, конечно же, слышал где-то на стороне:
— Ох, сердечко болит, Отчего — не знаю, Научите, как любить — Я не понимаю…Ваня то отстает от меня, то настигает и каждый раз, догнав, спрашивает:
— Хошь, загадку задам? Ввек не отгадать?
— Что ж, говори, — отвечаю я рассеянно.
Он не замечает моего тона.
— Ну, слушай. Я не сам по себе, а сильнее всего и страшнее всего, и все любят меня, и все губят меня… Чо это?
— Хлеб? — говорю я первое, что заскочило на ум.
— Эх, ты! Хлеб не страшен! Огонь!
Тут
он, верно, угадывает, наконец, что я занят собственными мыслями, деликатно отстает, но ему скучно молчать, и он старается осилить скороговорку:— Шли три попа, три Прокопья попа, три Прокопьевича, говорили про попа, про Прокопья попа, про Прокопьевича…
У него получается «прокропопья», и он огорченно замолкает.
Вскоре догоняет меня; и глаза его, как огромная оголенная забота, и сочувствие, и надежда тоже.
Он протягивает на твердой ладони птенца-осенчука, выпавшего из гнезда.
— Гляди-кось, дрозденок-вывалок, бедняжка. Посади на ветку, тогда отец и мать непременно сыщут…
Потом подбирает змею-медницу и, поглаживая ее, тащит к болоту, в глушь кочек и лозы, в привычный и извечный мир рептилий.
Близко к верхушке дня объявляем привал на веселой кружевной полянке, посеребренной вереском, и развязываем узелки — пополдничать.
— Устал, небось?
— Я-то? — смеется Ваня. — Я, когда в лесу, не устаю. С мальчишками устаю — дразнятся.
Стараюсь отвести его мысли в сторону:
— Голый день у нас с тобой вышел. Ни одного гриба.
Он смотрит на меня серыми, в прищуре, глазами, и я вдруг замечаю в них веселые, лукавые искры.
— Это как «ни одного»? А ты глянь!
Он снимает с лукошка тряпочку, мы склоняемся над корзинкой, и теперь мой черед на улыбку. Плетенка доверху полна еловым груздочком, и похоже на сказку: будто в кузовок усадили лесной народец, крошечный в крошечных шеломах.
— Смотри-ка, голимый грибок, без единой порчи, — хвалю я Ваню. — Это когда ж ты наломал?
Он вздыхает.
— Я ведь все больше на четвереньках хожу, хорошо видать.
Однако, не желая, как он полагает, портить мне да и себе настроение, сообщает тоном доброго хозяина:
— Тут их, грибов, множество! И ты наберешь. А нет — так лукошко я тебе свое дам.
И видя, что я хочу возразить, ласково дергает меня за полу шинели.
— А мне с тобой страх как весело!
— Ну, спасибо за добрые слова, милый. И ты по душе мне, Ваня.
Вскоре мы уже возвращаемся на заимку, по закрайку воды: я хочу маленько поваляться на сеновале перед вечерней зарей.
Иван ковыляет рядом, заглядывает мне в глаза.
— Стрелять станешь? Не стреляй. Утке тоже пожить охота. А того хуже — подранок. Тяжко побитой птице о небе плакать.
— Душу отведу, Ваня. У нас в городе шумно. А в лодочке тишь. Думать отменно на озере.
— Ага, — соглашается он. — Я тоже, когда один, про все думаю.
Внезапно замолкает, слушает лес и говорит, наслаждаясь:
— Беззвучно-то как! Ни стуку, ни бряку.
В избе, на отдыхе, Иван просит отца:
— Позволь, тятя, с дяденькой поохотиться. Возьмет он меня. Ведь возьмешь, дядя Макар?
Он с первой встречи зовет меня так, и я не поправляю — не велика беда.
Измоденов молчит и несогласно хмурит глаза.
— Ноги у тебя, Ваня, сам знаешь… — пособляю я егерю.
— Так что ж — ноги. Я руками гребу.
— Нет, сынок, — отказывает Измоденов. — Дяденька и от своих детей гаму натерпелся. Пущай один побудет.