Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Камов и Каминка
Шрифт:

В самом начале хрупкого, застенчиво закутанного в тополиный пух питерского лета, за пару месяцев до его призыва в армию, она уехала в экспедицию. Эти последние, слитые белыми ночами в один дурманящий морок дни художник Камов радостно строил планы на понятно что редкие в ближайшие два года встречи и будущую, после его демобилизации, жизнь. Она, как всегда, молчала, изредка улыбаясь и закрывая ему рот короткими клюющими поцелуями. Утром, после их последней ночи, она вымыла холодной водой две кофейные чашки, джезву, кинула взгляд на ждуший в прихожей большой рюкзак, вытерла руки, достала из кармана лежащей на рюкзаке штормовки пачку «Авроры», чиркнула спичкой. Из ванной комнаты доносился звук душа, под которым Камов пытался привести себя в соответствие с наступающим рабочим днем. Она взяла пепельницу, подошла к окну, распахнула рамы и с наслаждением втянула в себя холодный, сырой, настоянный на мокром асфальте и медвяных тополиных сережках невский воздух. Внизу, по окаймленной нежной зеленью черной полосе асфальта, пышноусой синей букашкой лениво ползла поливальная машина. Далеко в порту дважды коротко рыкнул буксир. Наверное, каждое место в этом мире, подумала она, обладает своим неповторимым запахом. Точнее, запахами в зависимости от сезона, времени суток… Скрипнула дверь ванной комнаты… И поняла: что бы ни ждало ее впереди, самым любимым, тем, по чему она будет тосковать всю свою жизнь, останется запах раннего летнего питерского утра.

Она неспешно затушила сигарету и обернулась. В дверях ванной комнаты с полотенцем на бедрах стоял улыбающийся Камов. Какое-то время они смотрели друг на друга, а потом она подошла к нему, прижалась головой к влажной груди, постояла так несколько секунд и подняла на него глаза.

— Знаешь, мы не встретимся больше. — Увидела, как беспомощно приоткрылся его рот, как недоуменно распахнулись веки, и быстро сказала: — Молчи, не говори ничего.

Отошла к входной двери, натянула штормовку, вскинула на плечо рюкзак, взялась за дверную ручку и медленно повернула к нему голову. Полумрак лестничной клетки уже вобрал ее в себя, и только лицо белело неясным, расплывающимся пятном.

— Я тебя люблю. Очень. Наверное, всегда буду любить, — и не то с сожалением, не то с печальной усмешкой добавила: — Ты становишься взрослым. Ключ кинь в почтовый ящик.

Хлопнула дверь. Потом прожужжал лифт. И стало тихо.

* * *

Между ее отъездом и призывом художник Камов изрядно покуролесил, вдоволь вкусив классического российского лекарства от всех проблем, неприятностей и душевных терзаний. Под конец, однако, и водка, и собутыльники, и сговорчивые девушки вызывали в нем чуть ли не физическое отвращение, и призыву он даже обрадовался. Судьба определила его в расквартированную в Подмосковье часть ПВО, где он быстро устроил себе привилегированную жизнь художника-оформителя. Частые увольнительные зарабатывал портретами офицеров и членов их семей, а также копированием по их заказам репродукций из журнала «Огонек», начиная «Девятым валом» и кончая обнаженными дамами Рубенса, пользовавшимися большой популярностью как в силу сюжета, так и благодаря пышности своих форм. В свободное время — а оно у него имелось — он работал для себя. Увольнительные проводил в Пушкинском и Третьяковке.

Равнодушно приветливая, открытая, суматошная Москва нравилась ему, как российскому человеку тех лет нравилась любая заграница. Собственно, она всем своим строем, включавшим, помимо прочего, иностранных дипломатов, корреспондентов, студентов, и была для него, коренного ленинградца, заграницей. Москва была больше Питера, разляпистей, бестолковей, но уютнее, подвижнее, легче, веселее, и люди сходились здесь быстро, просто, улыбчиво. Другая мера свободы была в этом городе. Здесь всего было больше и все было доступнее: контакты, женщины, книги, альбомы современного искусства в букинистических магазинах. К исходу первого года художника Камова вызвал непосредственный его начальник, отвечающий за идеологию и наглядную агитацию капитан Нестеренко и, покашливая, протянул телеграмму: скоропостижно скончалась мать. Получив десятидневный отпуск, он уехал на похороны.

После поминок с соседями и несколькими хоть и близкими, но не вполне ему знакомыми родственниками он позвонил ей. «Такие здесь больше не живут». В тот же день художник Камов, за исключением книг, вынес на помойку все вещи, фотографии, разломал и выкинул мебель. Там же, на помойке, нашел пару выкинутых кем-то другим стульев, в соседней столярке за две бутылки и пятнадцать рублей сколотил топчан, стол и книжные полки. Потом до кирпичей ободрал за многие годы наросший слой обоев, стенки оштукатурил и побелил. К его отъезду комната была наполнена светом и пахла свежим деревом и краской. В последний день он перетащил из котельной мольберт, этюдник с красками и несколько старых работ. «Вот и все», — удовлетворенно подумал он, оглядевшись вокруг. Наутро художник Камов вернулся в часть.

В Москве он довольно быстро вошел в мир современных художников, находящихся либо в пассивной, как Фальк и Тышлер, либо в декларативной, как Шварцман, Рогинский, Рабин, оппозиции официальному искусству. Он стал частым гостем в подвалах и мансардах, где вожделенный дух свободы был насыщен не только водочными парами и простотой нравов, но и яростным стремлением прожить свою жизнь, не продаваясь за обусловленные послушанием дрессированного медведя блага членского билета Союза художников. Уже начали появляться первые веселые забавы соц-арта, в воздухе носились новые слова: «концептуализм», «контекстуализм», оживали старые: «кинетика», «прибавочный элемент», «сделанность». Этот подпольный мир весьма приблизительно можно было поделить на две группы. Первая (назовем ее радикалами), горластая, задиристая, в сущности, продолжавшая линию футуризма с ее акцентом на непременную адекватность сегодняшним, супермодерным трендам, состояла из кинетистов, соц-артистов, концептуалистов. Живопись, если и водилась в их практике, была не более чем одной их многих техник, пригодных для достижения цели. Другая (консерваторы) была прежде всего ориентирована на живописную пластику как таковую. И хотя художник Камов с интересом общался со всеми, все больше его захватывала радикальная идея самоценности и самодостаточности объекта. Подпольная художественная Москва бурлила, но наряду с этими живительными изменениями в жизни страны незаметно, медленно, но неотвратимо происходили и другие, весьма существенные перемены. Привлекательность официального квазиромантического мифа, дискредитированного вернувшимися из лагерей и в не меньшей степени самой властью, ее представителями, ее стилем, ее ложью, сошла на нет, кроме самых наивных и самых доверчивых, в него мало кто верил, и в образовавшуюся пустоту сперва понемногу, а потом все увереннее стал проникать, казалось бы, навсегда уничтоженный Бог.

ГЛАВА 13

о важных переменах в жизни художника Камова и окружающего его мира

Среди множества отличий, существовавших между Ленинградом и Москвой, одно было особенно заметным: количество церквей. В Ленинграде их было немного, все больше соборы: Преображенский, Троицкий, лавра, Никольский… В Москве их было относительно немало, причем именно что не соборы, а церкви и церквушки. Встречались они и рядом с Москвой, не только в лавре, но и в окрестных деревнях. С настоятелем одной из них, отцом Марком, не старым еще, чернобородым, черноволосым мужчиной с внимательными тихими глазами, из чистого любопытства забредший в церковь художник Камов свел знакомство. К его удивлению, случайно завязавшийся разговор об иконах выявил в провинциальном священнике человека не только более осведомленного (что было неудивительно) в богословском аспекте этого предмета, но немало сведущего в истории искусств, литературе, философии. Время от времени они встречались в соседней чайной, разговаривали о самых разных вещах, и беседы эти (кстати, крайне редко затрагивавшие темы религии и церкви) были для художника Камова поучительны и питательны. Надо сказать, что к тому времени художник Камов все более ясно стал осознавать потребность в наличии некой, вне его бытия существующей силы. Вместе с тем к религии он относился достаточно критически, и знаменитые слова «Если Бога нет, все дозволено» были ему даже враждебны.

— Ну что это, — сказал он как-то священнику, — какая-то система кнута и пряника. Неужели вести себя

по-человечески можно только из-за страха?

— А вы не недооценивайте страха Божия, Михаил, — ответил священник, глядя куда-то в себя. — Страх Божий, он не к внешнему наказанию сводится. Без страха Божьего себя самого можно ли понять? То-то.

Идея трансцендентного абсолюта, некой универсальной силы теперь особенно сильно пробуждалась в нем по самым, на первый взгляд, незначительным, мелким поводам. Впервые это совсем еще неоформленное чувство пробилось в нем, когда в те самые счастливые дни своей жизни он постоянно испытывал бесконечную, безграничную благодарность. Но к кому? Ладно бы к ней. Но ведь не к ней — там другое было, а к небу, деревьям, домам, людям, практически ко всему. А почему ко всему? И что это всё? И вот теперь увидит первые, доверчиво раскрывающиеся клейкие листочки — и в носу щиплет, и глаза на мокром месте, и грудь распахивается в мир благодарно и счастливо. Он вообще после тех первых своих слез, которые хлынули из его глаз, когда зажужжал уходящий вниз лифт, плакал часто и охотно, будто добирал норму невыплаканного в детстве. А благодарность ко всему: к весенней луже, поленнице, сиротливо притулившейся к покосившемуся забору базы, к дрожащему на кирпичной стене пятну света, сияющему в окне синему прямоугольнику неба, к воробью, севшему на подоконник, — он ощущал почти постоянно. И еще к нему пришло чувство единства всего в этом мире существующего. Будто все, что есть: трава, деревья, люди, он в том числе, — каждый со своей партией были музыкантами гигантского оркестра, которые сообща участвовали в сотворении чего-то, что умом своим понять им было нельзя, но дано было почувствовать сердцем. Эта гармоническая связь всего со всем, это единство всего сущего в искусстве воплотилось для него в иконе. Очевидно индивидуальные черты проступали в образе Николая Угодника. В ликах святых, Богоматери, Иисуса эхом античности просвечивали фаюмские портреты. Примечательно, что эти, так сказать, духовные поиски проистекали параллельно каким-то диким загулам, дурным пьянкам, гнусноватым оргиям, куда властно влекли его не только возраст и бушующие гормоны, но сильный, страстный темперамент и еще темная анархистская стихия, о существовании которой ему было хорошо известно и которая обладала над ним немалой властью.

Возможно, внимательный читатель заметил, что вот уже второй раз на страницах этой книги в связи с художником Камовым упоминается коллективный секс, другими словами — оргии. Сей факт заставляет нас на короткое время уклониться от канвы нашего повествования, с тем чтобы понять, насколько слово «оргия» соответствует тем действиям, в которых принимал посильное участие наш герой. Итак, оргия. В этом (прислушайтесь!) торжественно звучащем слове слышится грохот панцирей, отражающих свет факелов Древнего Рима, в нем переливаются струи фонтанов Вечного города папы Александра VI. Оно излучает медовый свет Греции, звуки свирели, дробный стук копыт сладострастных сатиров и стоны изнемогающих нимф. Оно хранит эхо шороха шелков летучего эскадрона прельстительных фрейлин Екатерины Медичи и сладкий аромат духов маркиз и графинь легкомысленного и мудрого мира, навсегда сгинувшего вместе с ними в свисте неотвратимо несущегося вниз косого ножа гильотины. А еще есть в этом слове что-то првлекательно иностранное, манящее, соблазнительное и немножко фантомное, ибо, как ни крути, даже сегодня в русском сознании Запад остается неким фантомом, а в советскую, о которой идет речь, эпоху оно и подавно так было.

Все это мы к тому, что происходившее той ночью в мастерской художника Ромадыгина, мансарде строения №8 дома №6 в Малом Татарском переулке, оргией назвать было никак нельзя. Ну какая же это оргия, если дамы душатся духами «Красная Москва» и «Серебристый ландыш», а от мужчин разит одеколоном «Тройной», и хорошо, если из заросших подмышек, а не изо рта? И вожделенные дамские прелести таятся не в воздушном кружевном белье, а в плотных, розового и голубого цвета трико с начесом? И не фалернское, не бордо, не крепкие кипрские вина льются рекой, не пунш пылает в серебряной чаше, не изысканный паштет из авокадо, креветок и перепелиных яиц или устрицы, не любимая божественным маркизом пармская ветчина, горький шоколад и экзотические фрукты ласкают взгляд, а стоит на клеенке бидон пива, четыре бутылки «Московской», шесть «Плодово-ягодного», банка килек и винегрет? Это, спрашиваем мы вас, оргия?.. Поверь, любезный читатель, меньше всего склонны мы пренебрегать животной стороной человеческой природы. Человек — животное стайное, а во многих стайных популяциях, взять хоть грызунов, коллективное совокупление есть условие нормального функционирования стаи. Что ж, человек, он хуже крысы, что ли? Молодости (и слава богу, добавим) свойственно любопытство в разных областях, и, разумеется, в такой важной, как сфера пола. Что ж дурного в том, чтобы знакомиться с самыми разными ее аспектами? Повзрослев, человек сам установит свои предпочтения и границы. Короче, со всей ответственностью мы можем утверждать, что к оргиям, хорошо то или плохо, художник Камов отношения не имел, а просто гулял, где и как придется.

…Он проснулся на рассвете, с тяжелой головой и пакостным привкусом в пересохшем распухшем рту. В темной, душной комнате на диване и на полу под одеялами и пальто угадывались человеческие тела. Дверь в уборную была открыта, и оттуда в комнату гнилостно и кисло тянуло рвотой. На столе стояли грязные тарелки, пустые бутылки из-под портвейна и водки, таз с недоеденным винегретом. К запаху рвоты и папиросных окурков примешивался острый запах случки. Художник Камов откинул с лица лежавший на нем рукав чьего-то демисезонного пальто, аккуратно сдвинул со своего плеча незнакомую женскую голову с короткими свалявшимися темно-русыми волосами, тонкой ниточкой слюны на бледной нижней губе приоткрытого рта и медленно встал. Его качнуло. Он осторожно наклонился, нашарил лежавшие рядом брюки. Женщина, что-то неясно пробормотав, перевернулась на живот. Как же ее зовут? Розовая комбинация задралась, обнажив большую голубовато-серую ягодицу с россыпью мелких красных прыщиков. Художник Камов бережно прикрыл женщину пальто, натянул брюки, вышел в кухню и жадно припал губами к крану. Потом ополоснул лицо и, разыскав коробку с зубным порошком, долго, с ожесточением тер пальцем зубы. Надел найденный в куче сваленной на пол одежды свой свитер, взял куртку (шинель и форма были оставлены в другой квартире) и по темной лестнице спустился на улицу. Уже светало. Довольно долго он бесцельно слонялся по городу. Была осень. На асфальте шуршали еще не убранные дворниками сухие листья, в крохотных скверах и садиках шевелились усохшие головки золотых шаров и тронутые увяданием георгины безнадежно протягивали обреченные лепестки к робко выглядывающему сквозь серые комья туч испуганному солнцу. Художник Камов жадно втягивал в себя утренний, еще без примеси выхлопных газов и дымов, холодный, пахнущий сырой землей и влажной травой воздух. На Новокузнецкой он прошел мимо церкви. На паперти, у входа стояла старуха. Человек с поднятым воротником вышел из дверей, поглядел по сторонам, порылся в кармане и сунул старухе монету. Старуха закланялась, тряся замотанной в коричневый платок головой. Человек обернулся, перекрестился на храм, глубоко натянул на голову кепку, спустился по ступеням и торопливо пошел по Вишняковскому переулку. Набежавший порыв ветра погнал через улицу скомканную газету. На углу махала метлой толстая дворничиха. В конце переулка, там, где за крашенными желтой краской двух- и трехэтажными, с пузатыми колоннами и широкими наличниками старыми домами стояли два кирпичных пятиэтажных дома, он увидел пивной ларек.

Поделиться с друзьями: