Капкан супружеской свободы
Шрифт:
– Я почти ничего не увидел, – угрюмо сказал он.
– Не надо лукавить. Я ведь не Володя Демичев, меня тебе не провести. Хочешь знать, что я думаю о нашей новой постановке? И обо всех прочих новых работах тоже?
Официант принес дымящийся кофе, и это избавило Алексея от необходимости отвечать на ее последний вопрос. Впрочем, Лида и не ждала ответа.
– А думаю я, дорогой мой Алеша, что все это – пшик. Дым, туман, морок. Обман зрения… Володя хорош был в тандеме с тобой, как исполнитель, как второй режиссер. Но самостоятельно он – ноль. И публика очень скоро разберется в этом. А значит – что? Правильно, значит, театра Соколовского на Юго-Западе скоро больше не будет. Не будет театра, понимаешь?
Она отхлебнула горячий кофе, поморщилась – «Какая все-таки горечь!» – и отставила чашку в сторону. Потом посмотрела на Соколовского чуть внимательней,
– Что ж ты молчишь, Алеша?
– А что я должен сказать? – Он пожал плечами и тут же мысленно упрекнул себя за излишне театральный жест. Театральности во всей этой истории и без того было навалом. – Чего ты ждешь от меня?
– Тебе не жалко своего театра?
– Очень жалко. Мне давно уже было жаль его. Например, в больнице, когда я читал этот сценарий и понимал, куда вы придете с такими премьерами. И потом мне тоже было жалко мой театр, когда я говорил с Ванечкой Зотовым, сбежавшим в бармены и оставившим мне на прощанье повествование о том, что происходит в моей студии. И еще тогда, когда я читал все эти рецензии в газетах… Мне было очень жаль театр. Но я уже пережил это чувство, избыл его, понимаешь? И к тому же то, что я успел увидеть сегодня, – это уже не мой театр.
Лида аккуратно положила рядом с так и не выпитым кофе погасшую сигарету.
– Я не хочу врать тебе, Соколовский, – сказала она медленно и задумчиво. – Я не была тебе верна. Но ты сам виноват в этом; вспомни, как ты разговаривал со мной, когда я звонила тебе на дачу, и потом еще эта дурацкая встреча в больнице… Но нас ведь связывало гораздо большее, нежели просто любовь, правда же? И поэтому, я надеюсь, ты не станешь мстить своей лучшей актрисе.
Он слушал ее, так еще до сих пор и не понимая, чего она от него добивается. И, убедившись, что он не заговорит по собственному почину, не скажет то, что ей так хочется сейчас услышать, Лида Плетнева вздохнула и четко выговорила:
– Я по-прежнему хорошо понимаю тебя и по-прежнему способна на многое. Так что, если ты действительно собираешься делать новый театр… если у тебя готовятся новые проекты…
Алексей не выдержал и засмеялся. Вот оно что! Поверженный лев, оказывается, действительно лучше здоровой и бодренько тявкающей, но все-таки собачки. Лида, выходит, не просто упивалась своей новой властью в театре Демичева, но и готовила себе запасные пути в новом театре Соколовского… Отсмеявшись, он спросил с искренним интересом:
– Неужто дела уже так плохи? А как же те предложения, о которых ты рассказывала мне по дороге в Италию? Разве они потеряли силу?
– Не будь мелочным, Соколовский, – резко отпарировала она.
– Не сердись, – все еще улыбаясь, извинился Алексей. Он и в самом деле не хотел быть злым с ней. – Я понимаю, что ты не случайно сегодня пошла за мной, и понимаю также, что любовь и в самом деле здесь ни при чем. Но, честное слово, никаких новых проектов у меня пока нет. Я сказал об этом Демичеву лишь для того, чтобы не уходить из театра поверженным и побежденным. – Его глаза сделались по-настоящему серьезными. – Можешь не верить мне, но это на самом деле так.
Они помолчали. Потом Лида поднялась и сказала так тихо, что Алексей едва смог расслышать ее.
– А знаешь, я ведь и в самом деле по-своему тебя любила…
Она тряхнула головой, как бы сбрасывая с себя прошлое, ухмыльнулась, легко подцепила мизинчиком сломанные, совершенно бесполезные теперь очки и ушла.
Последующие недели были наполнены у Алексея мелкими, несложными, но крайне важными и значимыми для него делами. Он написал в Париж Пьеру Сорелю, давнему своему приятелю и коллеге, руководившему популярным во французской столице экспериментальным театром, и в тщательно продуманных выражениях попросил его навести справки о госпоже Наталье Соколовской, эмигрировавшей из Советской России в двадцатых годах и проживавшей когда-то по указанному адресу. Адрес, сохранившийся на затрепанном, старом конверте, был его единственной зацепкой, но Алексей хорошо знал Сореля и был уверен, что, если только существует хоть малейшая возможность разузнать что-то о судьбе бабушки, этот доброжелательный и предприимчивый француз такой возможностью непременно воспользуется. Отправив письмо по электронной почте и получив от приятеля подтверждение о том, что оно получено, Соколовский принялся спокойно ждать, уже внутренне уверенный в том, что его поездка – чем бы ни закончился этот поиск – состоится обязательно.
Он побывал на геологическом факультете, на кафедре, которая была родной и для
Ксении, и для Татки, и долго молчал за наспех накрытым поминальным столом в окружении тех, кто знал и любил его девчонок. А потом, когда вдруг из коллег и аспирантов Ксении полились воспоминания о прошлом, он тоже принял участие в этой такой невеселой, но теплой игре, потому что она означала, что его родных помнят и что они – живы. Кафедра была в восторге от того, что он привез университету в подарок минералогическую коллекцию Ксении Георгиевны, и после того, как прекрасные, но холодные камни навсегда исчезли из его дома, ему показалось, что смерть его девочек стала еще более нереальной и беспричинной.Он часто приходил к ним на кладбище, и разговаривал с ними, и просил совета. Ему казалось, что любимые голоса отвечают ему, и этот ответ содержал в себе все, что хотелось услышать Алексею. Он больше ни разу не повстречал на кладбище той старой женщины, с которой встретился во время первого посещения родных могил; и хотя могилы эти по-прежнему находились в безупречном порядке, особенно с тех пор, как его собственные усилия прибавились к усилиям неизвестной благодетельницы, присутствие этой женщины, ее визиты оказались теперь для него неуловимыми. Жалея, что не спросил ее имени, Алексей разыскал в церкви на кладбище старого батюшку и, поблагодарив его за все, передал для нее деньги за будущие хлопоты, на год вперед. Священник деньги принял и был с ним приветлив, но Соколовскому показалось, что он не совсем понял, о ком, собственно, идет речь.
Он много читал в эти дни; встречался со старыми коллегами; читал новые пьесы, которые приносили к нему для отзыва молодые авторы. С изумлением убедившись, что слово и мнение режиссера Алексея Соколовского по-прежнему ценятся на вес золота, будто бы и не было многочисленных провалов последних постановок в театре, который все еще носил его имя, он никому не отказывал в консультации или добром совете, но при этом никому не сообщал о своих дальнейших планах и о сроках возвращения в режиссуру. Москва полнилась слухами об умирающем театре на Юго-Западе и о новых проектах Соколовского, но он не поддерживал этих слухов в частных разговорах, так же, как и не опровергал их.
Постепенно приводя в порядок заброшенную квартиру, ремонтируя то одну, то другую мелочь, разбираясь в шкафах и мало-помалу отчищая до блеска каждый гвоздь в доме, он все время мысленно разговаривал с Ксюшей и Таткой и в конце концов окончательно уверился в том, что смерти не существует. Все кругом говорят, что они погибли?.. Ну и пусть их! Для него, Алексея Соколовского, жена и дочь живы. И пусть простят его многочисленные врачи из Клиники неврозов, потратившие на него столько времени, сил и лекарств, если им покажется теперь, что все их усилия были напрасны. Пусть они считают его мысли проявлением психопатии, маниакальной навязчивой идеи или как там еще у них называются подобные состояния… Ксюша и Татка живы, да и все тут. И хотел бы он посмотреть на человека, который посмеет его в этом разуверять!
Альбомы с фотографиями и старые семейные архивы он оставил напоследок. Он больше не боялся, что фотографии прежних счастливых дней причинят ему боль или лишат сна ночью. Напротив, каждая фотография, каждое письмо Ксении из экспедиции или Наталки из пионерского лагеря, каждый оплаченный счет за телефонные переговоры с ними подтверждал: их семья рождалась, существовала, жила, была счастлива! Как ни странно, теперь, оставшись один, он с легкостью мог вспомнить любую мелочь, разрешить любые вопросы, когда-то вызывавшие споры или непонимание между ним и женой. Например, их любимая Таткина фотография – она была сделана в тот день, когда девочку повели в первый класс, – была хороша по композиции и прекрасно пойманному озаренному выражению маленького личика, но, к сожалению, размыта и не слишком удачна в техническом плане. И родители никогда не могли разглядеть, сколько же все-таки бантов красуется на аккуратно причесанной дочкиной головке – два или один, но очень пышный. Ксюша утверждала, что лично завязывала ей два бантика, а Алексей вечно спорил с ней, утверждая, что прекрасно помнит «бант, огромный, как пропеллер»… Ему самому было странно, как четко и однозначно он вспомнил теперь и этот праздничный день, и торопливый Таткин завтрак – какао и мамины пончики, и то, как, ворча и боясь опоздания, Ксения все же торжественно завязала ей два – именно два! – белых чудесных бантика. Ты была права, Ксюша, мысленно признавался Алексей, и переворачивал лист альбома, вновь предаваясь воспоминаниям, точно вспышками озаренным его любовью, его прозревшей памятью, его вечной, не прощаемой виной.