Капкан супружеской свободы
Шрифт:
Изумленные холодные глаза обдали его призрачным зеленоватым светом.
– Дело вовсе не в моих заботах. Я бросила бы любые дела, если бы моя помощь нужна была Наталье Кирилловне. Просто чрезмерно интенсивная интеллектуальная деятельность теперь оказалась слишком утомительной для нее.
Эстель снова глянула на собеседника взором, в котором плескались острые льдинки, и уничижительным тоном добавила:
– Что же касается секретаря, то об этом не могло быть и речи. Ваша бабушка совсем не стеснена в материальном смысле, расходы на секретаря для нее – пустяк, но дом для нее – слишком постоянная величина, чтобы она согласилась терпеть в нем кого-то временного.
– Я не хотел вас обидеть, – неловко извинился Алексей. И тут же сам бросился в атаку: – Однако вы сами отчасти виноваты в том, что я задаю вам бестактные вопросы.
Но тут он осекся, потому что вопросы, отчаянным вихрем вдруг закрутившиеся у него в голове, совсем не походили на вежливые расспросы «о семье и о бабушке», которых, наверное, теперь ждала от него женщина, сидящая напротив. Например, сколько вам лет, Эстель, мысленно закончил он свое предложение, глядя ей прямо в глаза. И почему за пять лет, минувших со смерти вашего мужа, вы так больше и не вышли замуж? И есть ли у вас сейчас друг? И в самом ли деле вы так привязаны к вашей свекрови, как пытаетесь показать, или же у вашего поведения есть и другие мотивы, темные и двусмысленные, какими почти всегда бывают скрытые мотивы человеческого поведения?.. Алексей знал, что не выговорит вслух ни одного из этих вопросов, однако каждый из них неожиданно показался ему жизненно важным.
А Эстель тем временем задумчиво смотрела на него, крутя одной рукой давно опустевший бокал, а другой безуспешно пытаясь справиться с непокорными, длинными медовыми прядями волос, которые сентябрьский ветер то и дело задувал, набрасывал ей на лицо, словно опуская непроницаемую завесу перед нескромными, любопытными взглядами Алексея Соколовского.
– Но я ведь тоже ничего не знаю о вашей семье, – тихо возразила она, и в ее устах слово «семья» вдруг непостижимым образом приобрело тот самый интимный смысл, который не решался придать ему Алексей. – Вы ничего не рассказали нам ни о последних, после Италии, событиях своей жизни, ни об учебе вашей Наташи, ни о своих отношениях с Ксенией…
Два этих имени, как всегда, захлестнули его сознание шквалом эмоций; он задохнулся в воздушной петле, перехватившей горло, и, не успев сообразить, что именно произносят его застывшие, как после заморозки, губы, неосознанно выдал обнаженную, горькую, ничем не прикрытую правду:
– Я совсем один, Эстель. Их больше нет. Они погибли в мае, во время научной экспедиции…
Дальше все произошло в мгновение ока. Ее рука рванулась через столик навстречу его руке в извечном женском порыве помочь и утешить, широкий рукав пальто смел с хрупкой ножки стеклянный бокал, и тонкое запястье женщины упало на острые осколки. Кровь из небольшого, но глубокого пореза брызнула фонтаном, смешалась с пролитым красным вином, и Соколовский, застывший было от неожиданности, вдруг совсем обезумел от вида этой крови. Потемневшие зеленые глаза смотрели на него с выражением боли и странной неги, мягкие губы улыбались ему беззащитной улыбкой, а он не видел, не замечал ничего, потому что как сумасшедший целовал и целовал это запястье, то прижимая его к лицу, то баюкая на груди ее раненую руку, точно то был его ребенок, пострадавший от его собственной вины и только от него ждущий надежды на спасение.
– Посмотри, – тихо позвала Эстель. – Ты где-нибудь видел еще такие оттенки малахита и бирюзы?
Да, хотелось ответить ему, – в Ксюшиной коллекции… Но он промолчал и только еще раз поднес к губам ее руку.
Они ходили по д'Орсэ уже больше часа, и у Соколовского давно кружилась голова от размытых полотен импрессионистов, от сумрачного воздуха старинных залов музея, от слоистого запаха старых картин и старого дерева мебели. В его глазах смешались лиловые сумерки, спускающиеся на Нотр-Дам, и зеленая дымка парижских предместий, коричневатая вода Сены, и бледная голубизна осеннего неба над бульварами… Он и сам уже не знал, что он видит в реальности, оглядываясь на часы и минуты, проведенные в этом музее, а что его взгляд лишь выхватил с полотна, столь же живого и дышащего, сколь живой была женщина рядом с ним. Женщина, чью руку он до сих пор боялся выпустить из своих рук.
Запястье Эстель давно было перевязано тонким батистовым платком, и никто из них теперь бы не мог сказать, кому именно следовало извиниться за то, что
произошло в кафе – был ли причиной несчастья ее ненужный вопрос или же его неверный ответ, пожалуй, ничто не имело значения. По какому-то молчаливому уговору ни слова больше не было сказано между ними ни о бабушке Наталье Кирилловне, ни о семье Соколовского; они лишь ходили рядом и разговаривали об импрессионистах, и чувство нежданной, непрошеной близости, пронзившее Алексея еще тогда, за столиком, вместо того чтобы угаснуть навсегда, напротив, приобретало какие-то гипертрофированные размеры и начинало мучить его своей безнадежностью.«Как ты думаешь…» – спрашивала вдруг Эстель и легко бросала вопрос, который прежде не раз возникал у него в сознании; и то, что она тоже задумывалась об этом, казалось ему и огромным счастьем, и странным совпадением. «Ты знаешь…» – через несколько минут говорила она, и вновь звучали слова, точно подслушанные в его ночных снах. «Ты хочешь?..» – и он понимал, что даже самое его мимолетное желание отныне будет угадано, и это бесило его и одновременно заставляло благоговеть, потому что он не хотел – не хотел! – вновь попадаться в эти ловушки любви и нежности, и еще потому, что слишком велика теперь была опасность оказаться в них. С ним происходило сейчас то же, что бывало с миллионами мужчин до него и, конечно же, будет случаться и после – им овладела иллюзия родственности душ, совпадения мыслей, равенства чувств, и оттого, что он не был уверен, иллюзия ли это или все же реальная плоть вновь возникающих отношений, он сходил с ума. Сходил с ума, и желал продолжения, и боялся его, и надеялся на все большее – и не смел надеяться ни на что на свете…
Потом они долго сидели в саду Тюильри, и она все так же откидывала с лица непослушные пряди волос, а Алексей все так же по-детски держал ее за свободную руку, блаженствуя в легком, ни к чему не обязывающем молчании. Он с изумлением заметил на соседней скамейке того самого старика, которого видел в кафе, пока ждал Эстель, и все та же пегая собака лежала у его ног, подставляя сентябрьскому солнцу длинные лохматые уши. Старик дремал, свесив голову на грудь, крючковатая палка сиротливо притулилась рядом с ним, и в этом парижанине Алексей вдруг увидел себя – через много лет, после многих странствий, в плену многих воспоминаний… Увидел – и усмехнулся несбыточности этой грезы.
Когда она прервала молчание, он понял, что давно уже подсознательно ждал этого момента – ждал и отчего-то страшился его.
– Я должна идти. Меня ждут.
И она тихо высвободила почти затекшую руку из его жадных ладоней.
– Я помню… Тебе нужно на работу, – откликнулся эхом Алексей.
– Ты придешь к нам вечером?
– А ты будешь ждать меня? – ответил он вопросом на вопрос.
Эстель вскинула на него взгляд, и Алексей уловил в нем неожиданно неприязненную нотку, повергшую его в ужас. Как ни странно, одобрение или неодобрение этой женщины теперь неоправданно много значили для него. Впрочем, выражение ее глаз тут же сделалось прежним, и она мягко напомнила ему:
– Наталья Кирилловна будет ждать тебя – и только это имеет значение, Алеша. А мое ожидание или не ожидание… да разве это главное?
И Алексей едва не задохнулся от обиды, нанесенной ему сейчас этим нежным, приветливым голосом. Значит, их совпадения, их разговоры, их руки, соединенные вместе в течение столь долгого времени, – это не главное? Ну, ладно… Он и сам понимал, что ведет себя как мальчишка, что между ними еще не произошло ничего, что давало бы ему право на обиды, – ровным счетом ничего. Но он не в силах был совладать с собой и смотрел на Эстель, словно ребенок на взрослого, отнявшего у него игрушку. И, заметив этот взгляд, она улыбнулась ему и погладила его по плечу – тоже как взрослый, утешающий обиженного малыша.
Она ушла по дорожке сада, оставив его размышлять о случившемся и строить планы на вечер. Собственно, до вечера было еще довольно далеко, и он наконец-то занялся делами, которых у него было не так много, но которые тем не менее он все эти дни откладывал, точно отрекаясь от своей прошлой профессиональной жизни. Он инстинктивно сторонился прежнего Алексея Соколовского, боясь утащить за собой в будущее весь прошлый груз ошибок, бед и потерь. А потому даже любимая некогда работа, даже театр, даже творчество не манили его сейчас, слишком зримо напоминая ему об одном майском дне, который стал для него одновременно и днем режиссерского триумфа, и днем наибольшего человеческого горя.