Карта Анны
Шрифт:
— Рассказывать особо нечего, — ответила она просто.
— Не ври.
Я стукнул кулаком по столу так, что зазвенели фарфоровые чашки, на глазах у Анны выступили слезы, и она рассмеялась. Я рассердился: все ровно наоборот, Анна, рассказывать есть что! И немало. Посмотри на меня. Ты, как Ютьюб, полна чужого, чужих воспоминаний, ты сосуд времени, ты глупа, ты детонатор и взрыв, ты тысяча и одна ночь в квадрате, ты эволюция и творение, ты узел во всемирной сети, ты сама сеть, у тебя больше трехсот френдов, это очень неплохо, живьем ты их никогда не видела, но знаешь их до мозга костей; дни и ночи напролет они исправно пишут тебе: что они ели, что пили, что за фильм сперли в сети, что они думают о войне в Мали, Грузии или какой-то другой стране, выдуманной для нужд новостного телевещания. У тебя есть счет в банке, где копятся несуществующие деньги, которыми ты оплачиваешь несуществующие долги, на которые ты покупаешь искусственно затертые джинсы, иногда ты отправляешься в несуществующие страны, где сквозь пуленепробиваемое стекло, сквозь белесую пелену дорогих прививок скользишь сострадательным
Не смущайся, Анна, в тебе целый мир, целая вселенная, в каждом миллиметре твоей кожи бесконечность (тут я поцеловал ее в бесконечность); Анна, любовь моя, расскажи мне про себя, а я напишу о тебе книгу (Анна в приступе смеха хватается за стол, откидывается назад и утирает слезы), клянусь, ты мне не поверишь, но я писатель, сюжеты и истории я терпеть не могу, их слишком много, и почти все они одинаковы, но твоя — нет, твоей истории, собственно, не существует, твоя история состоит в том, что тебе не хватает своей истории, ты ждешь романтики, страсти, хочешь вырваться из оков, только проблема в том, что оков-то и нет, романтика стара и смешна, все истории уже использованы, искусственно затерты, и тебе не хочется ничего покупать на этом пропахшем нафталином развале, где шаблонами заражаешься, как сифилисом.
Анна, ты и сама видишь: страсти давно уже не существует, остались только инструкции к ней, унылые инструкции, которые нас иногда возбуждают, убогие видео, где культурист по сценарию насилует анорексичку. Порносайты, где бесконечная тоска разделена на двадцать категорий в соответствии с сюжетами, старыми, как мир. И встретив мужчину, который тебе понравится, с которым могло бы что-то получиться, ты раздеваешься, и тут же в лаборатории профессора Павлова загорается красная лампочка — будто кто щелкнул нумератором и заорал: «Мотор!» Ты смотришь, как испуганные взмокшие мужики, пытаясь вписаться в одну из двадцати категорий, прыгают вокруг тебя по заученному сценарию, а потом, лежа на спине, натужно переводят дух и делают вид, что испытывают блаженство; словно робкие дети, они осторожно выясняют, было ли представление успешным, хорошо ли они сыграли свою роль, а у тебя на глаза наворачиваются слезы. Ты молчишь, и мужики прячутся в свои раковины и там сами себя гладят, утешают, настраиваются на еще более истеричное акробатическое представление, еще более бездарную игру в дикость и страсть.
Что нам делать, Анна? Ничего нового нам не изобрести. Интимная жизнь в наш век — занятие еще более тоскливое, чем туризм. Анна, любовь моя, мы скованы льдом. Мы могли бы прямо сейчас отправиться ко мне, кое-как облачиться в уготованные нам костюмы Адама и Евы, проверить друг у друга депиляцию и наблюдать за тем, как привычные шаблоны заранее портят нам любое движение. Деваться больше некуда, в теле слишком мало отверстий, список поз не бесконечен, осаждать нечего, рок-н-ролл тела давно уже отгремел, фронтмены перебиты, а ривайвлам несть числа. Анна, жажда — плохая замена страсти, жажда суха и напрочь лишена чувственности. Мы всю ночь промучились бы жаждой. Мой друг Шоумен был прав, когда сказал, что секс — это, в конце концов, просто телодвижения.
Я посмотрел в окно: над городом, который спускается здесь в нусельский овраг (Прага — это одна сплошная долина), ветер рвал и гнал облака, а сквозь облака продиралось солнце. Там, вдали, где-то в глубине, в руинах станции метро «Народни тршида», негромко, словно наручные часы, словно замок в сейфе, постукивали отбойные молотки. Поверх шахты со скрипом вырастет нечто новое, но пока это больше напоминает операцию на тазобедренном суставе: глубокий кратер и куча всего внутри, чего и видеть-то не очень хочется. Вот как можно ограбить город: прикладываешь стетоскоп где-то в области Летенского стадиона и внимательно прислушиваешься к стуку, пытаясь различить код. Только у этого города, который разрастается вокруг нас подобно мышцам культуриста, переборщившего с анаболиками, который бесконечно строится и снова рушится, кажется, нет никакого кода.
Ночь давно уже закончилась, Анна, и у меня есть предложение: пойдем в гости к моему приятелю Риелтору, у него еще не догорела вечеринка. На улице светает, впереди снова непростой день. Но сначала расскажи мне о себе, или нет, я буду угадывать: тебе тридцать один, ты жутко красива, тебя зовут Анна, я вижу, что ты сидишь у окна в какой-то кофейне, в каком-то безвременье, в самом начале жаркого весеннего дня, который, может, даже и вообще не наступит, ведь мы будем растягивать день вчерашний до тех пор, пока еще держимся на ногах; мы всю ночь прокатались на такси, а это уже может считаться чем-то имеющим отношение к реальности! Ты отражаешься в стекле, как в зеркале, разглядываешь свое лицо и отчетливо видишь на нем каждую мелкую неровность. Человек столько всего несет в себе, удивляешься ты, столько чужого, о чем он никогда даже и не просил. Анна, ты ходячий знак вопроса. Ты загадочна, как трейлер к голливудскому блокбастеру. Ты успешная и неплохо зарабатывающая женщина. Ты совершенна, мир вокруг тебя совершенен, и в этом-то вся загвоздка, потому что ты сливаешься с фоном, потому что тебе начинает не хватать ошибки, хоть какого-нибудь изъяна.
Анна, я лучше помолчу. Мы смотрим в телевизор, бедный кондитер за прилавком, страдающий зависимостью от сахарозы, только что включил ящик, и вместо настроечной сетки там, разумеется, появляется Шоумен, который в последнее время вообще не вылазит с экрана, говорливый, позитивный, улыбчивый, он оседлал свой инфаркт, как кузнец черта, глаза как две лампочки, где красным огоньком горят вольфрамовые спиральки; «Выдержать можно все что угодно», — объясняет
Шоумен молоденькой коллеге-ведущей (совершенной снаружи, но внутри штопанной-перештопанной, как Франкенштейн, особенно что касается мыслей), «Доброе утро» она произносит так, словно только что открыла Америку; «Утром лучше всего отправиться на пробежку или хотя бы сделать десять приседаний», — просвещает нацию это психосоматическое недоразумение, хорошо еще, что рядом сидит многоопытный Шоумен и вскоре забирает бразды правления в свои руки: «В Германии появились гигантские сомы (смех), они нападают на лебедей и ведут себя как каннибалы (ведущая тоже смеется, заодно пытаясь чему-нибудь научиться), нападения сомов вселяют ужас и вызывают общественное беспокойство (смех, реклама)».Я заказал еще меренг. «Кроме того, стало известно, что все велогонщики в качестве допинга пьют собственную кровь, — продолжает Шоумен, — Лэнс Армстронг, словно вампир или уроборос, впиваясь в себя зубами, годами сосал свою кровь — я в шоке, дорогие зрители, люди способны на такие ужасные вещи, — качает головой Шоумен, — но мой близкий друг, который занимается недвижимостью, высказал однажды спасительную мысль: почему бы не разрешить допинг? Почему бы не облегчить жизнь нашим измученным спортсменам? Спорт — это праздник тела, почему бы не отпраздновать его с размахом? Оставим мужские состязания скаутам, давайте наслаждаться зрелищем великолепной мускулатуры. Я бы с огромным удовольствием посмотрел марафон, который пробегут за десять минут, метание копья на пять километров, с радостью понаблюдал бы, как на ковре борются друг с другом японская и немецкая масса. Как такая масса лезет на Эверест без кислорода или задержав дыхание. Понимаете, человек, вопреки всему, стремится к какому-то росту, самые большие усилия он прикладывает к тому, чтобы создать препятствия, которые потом с неимоверными усилиями преодолевает. Я не устаю повторять: мозг — это пастырь, генеральный секретарь, вождь партии, генералиссимус. Тело — это общество: один умеет одно, другой другое, ну, вы знаете. Но, спрашиваю я вас, зачем попусту мешать человеческой самореализации…» Кондитер переключил телевизор на передачу «Готовим с таким-то актером», где как раз стряпали нечто жуткое. В его взгляде опять поселилось жалкое уныние, он смотрит на нас, словно старый сварщик, одуревший от постоянного вдыхания паров металла.
Нам пора отправляться. Анна, будем осторожны, чтобы между нами не возникла какая-нибудь история. Со мной такое случалось. Даже обычная дорога из кондитерской на вечеринку Риелтора может породить чудище с десятью головами. Причем совершенно незаметно. История пускает корни где-то глубоко, в таинственном тракте времени, и начинает расти. Пока мы можем с ней играть, но она будет разрастаться, укоренится в нас, перерастет в симпатию, в воспоминания, в любовь! И в конце концов схватит нас за горло и заставит вспоминать, сравнивать, упрекать друг друга за мелкие прегрешения, вонзит в нас свои зубы и будет пить нашу кровь, как Лэнс Армстронг, или даже хуже.
Анна, я знаю, как создаются истории. Ведь я говорил тебе, что я писатель (мне пришлось подождать, пока Анна досмеется, она не верит ни единому моему слову). Честно, в пятнадцать лет я написал семисотстраничный исторический роман «Сестра Гитлера» в своем любимом жанре «судьба маленького человека на фоне большой истории» (берем Вторую мировую войну, добавляем маленького человека и хорошенько перемешиваем в соотношении где-то 3:4, пока не возникнет предназначение). Спустя год у меня вышла любовная драма с философским уклоном «Любовь за Железным занавесом», очень успешная (в ней на пятистах страницах происходит ровно то, что сказано в четырех словах названия, и если тебе не захочется в это погружаться, то рецепт такой: коммунизм, любовь, философские рассуждения в соотношении примерно 3:4:1, перемешиваем, пока не образуется предназначение), но к семнадцати, уже познав жизнь, я как-то скис. Я вдруг заметил, что между словами «Холокост» и «трансформеры» не такая уж большая разница. Оба они принадлежат какой-то далекой чужой вселенной. А нам здесь позарез нужны истории, без них мы уже не можем жить — как кондитер без сахарозы, как сварщик без своего металла. Нам кажется, что из них смотрит на нас наша самоидентификация, наши корни, наше прошлое. Но все это ложь, Анна, обман зрения. Историй позволяют заглянуть не в прошлое, они позволяют заглянуть в Гугл. У реальности нет никаких историй. Только бесконечное число осколков, которые образуют все новые и новые картинки в безумном калейдоскопе нашей короткой жизни.
Любое зло в итоге перерастает в извращенную романтику. В продукт. В дурацкий торговый артикул. Гитлер — настоящее спасение для маркетинга. Назови что-нибудь «Гитлер», и ты выиграл. Анна, я серьезно: на Гитлера люди оглядываются, как на красивую девушку. Двигай Гитлером из стороны в сторону, и люди будут за ним следить, как за мячиком в пинг-понге. Каждая историческая личность становится брендом, убогим символом, смысл которого сводится к двум-трем викицитатам. Чем-то, что можно употребить с аппетитом, легко и быстро, что хорошо переваривается. Я понял это в один особенно тоскливый вечер, когда весь город отбывал осеннюю повинность — качал ветками и скрипел корнями; я приехал домой, припарковал свой «Пикассо» и, поскольку мне было совсем грустно, уговорил бутылку коньяка «Наполеон» и еще полбутылки водки «Амундсен», в холодильнике я обнаружил только несколько шоколадных конфет «Моцарт», просроченный сыр «Карл IV», недоеденный пончик «Рембрандт» и упаковку кошачьего корма «Матисс». Собрав последние силы, блендером «Максвелл» я намолол льда для коктейля «Хемингуэй» и в конце концов (мне было по-настоящему плохо) запил все это лосьоном «Дали», свернулся на диване и уснул под бормотание старенького телевизора «Тесла», вымотанный всей этой Европой.