Кавказская война
Шрифт:
Единственная серьезная работа русской мысли над самой собой дана нам группой, наименее у нас популярной, бывшими славянофилами — не в их теории и не в их практических заключениях, но в анализе, совершенном ими над русскими понятиями конца воспитательного периода, в изобличении вопиющей фальши чуждых названий и подведенных к ним готовых заключений чужеземной жизни в отношении к русской действительности, в точном определении нашего рода и вида между нациями, в общественном и духовном смысле. Без этого труда, не вполне еще вошедшего в общественное сознание, но тем не менее проникающего его понемногу со всех сторон, мы находились бы до сих пор в смутном положении образованного русского слоя двадцатых годов, стремившегося всей душой, чистосердечно, к перенесению на нашу почву французских порядков и французских политических заключений, — в положении русских барынь, обращаемых де Местром в ультрамонтанство, — в понятиях того времени, когда Белинский видел в турецком паше и австрийском жандарме просветительное начало для славян. О школе славянофилов можно говорить уже в прошлом; она отжила свое время и высказала все, что имела сказать. Теория ее создала принцип слишком цельный, чтобы он мог примениться к условному общественному быту; в практических заключениях она не принесла плода. Поставивши ясно вопрос, независимые и либеральные умы, работавшие в этом направлении, не умели свести его на жизненную почву; такая задача оказалась не под силу их времени. Они пришли на деле почти к тем же заключениям, как позднейшие
Нечего говорить о не существующей пока средине русских мнений о том, что называется на Западе правым и левым центрами, всегда составляющими большинство: она высказывается по временам лишь в добрых отношениях к некоторым практическим предметам, выражает преимущественно личное настроение и не выработала себе никаких общих начал. Да как и выработать? Мы вынуждены перешагнуть прямо к вавилонскому смешению языков, названному недавно левой стороной русских мнений.
Наши левые мнения прозвали себя либеральными. Это прилагательное удержалось за ними в разговорном языке не как суждение общества, но как кличка. Что значит в их смысле слово либерализм, — можно видеть из следующего сравнения.
Славянофилы, ныне уже отжившие, были не только либералами, но либералами-утопистами, насколько русские люди могли стать ими, не отрываясь совершенно от почвы. Они так глубоко верили в сокровенную духовную мощь русского народа, что считали возможным осуществление самых широких идеалов жизни почти без всяких обеспечений со стороны власти и закона, на началах одного полюбовного соглашения: они верили в народную правду, то есть в разумное сельское самоуправление с общиной и круговой порукой; верили в самое широкое самоуправление областное и государственное (земские соборы, как совещательное собрание); верили в полную свободу слова, служащего само себе противовесом; верили в безызъятную свободу совести и духовную вселенскую церковь, стоящую исключительно на единодушии верующих, вне всякой охраны со стороны государства; они признавали суд присяжных (справедливо или нет — все равно) за коренное славянское учреждение; ограничивали в своей теории действие администрации одной внешней, фактической стороной жизни; были противниками всяких предупредительных стеснений; свято (хотя, конечно, не слепо) чтили науку, — и так далее. Если такие мнения — не самый полный, почти радикальный, даже увлекающийся либерализм, по крайней мере в применении к современному общественному состоянию России, — то что же он такое? Недаром Герцен называл славянофилов своими братьями по свободомыслию. Против них можно было спорить во многом, даже почти во всем, вследствие слишком теоретической постановки, которую они давали своим положениям; можно было опровергать их приемы; можно было доказать им, что такого свободного общества, о каком они мечтали, еще не существовало на свете, — но никак нельзя было не признавать их самыми свободомыслящими людьми. Между тем наши так называемые либералы всегда считали и именовали группу славянофилов консервативной, нелиберальной. Так выражались даже почтенные, совсем не нигилистские, сохраняющие благопристойность органы левого направления; подонки же этой стороны литературы, настоящие нигилистские листки, величали мнения славянофилов «понятиями московской просвирни». Теперь спрашивается: если стремление к широчайшему самоуправлению, к свободе слова и совести, к независимой неполитической церкви, к народному суду, к вольной науке и т. д. составляют в нынешнем положении нашего отечества партию консервативную, то в чем же заключаются гражданские стремления нашей партии прогрессивной?
Читатель ждет ужасов. Можно думать, что идеал людей, для которых все вышесказанные стремления составляют не более как чистый консерватизм, должен бить, по крайней мере, на какой-нибудь социальный переворот! Нет, ничего подобного наши либералы не имеют в виду. В конце пятидесятых годов у нас действительно развилось было, под давлением долгого застоя, заграничной пропаганды и тяжелого впечатления крымской неудачи, направление поголовно отрицательное, сильно проникнутое бреднями социализма и космополитизма — наш знаменитый нигилизм; но он никогда не был сознательным убеждением чьим бы то ни было, кроме нескольких недокроенных природой личностей, — он был только модой, на которую всегда податливы люди, не чувствующие под собой почвы. Первое соприкосновение русского общества с действительностью в виде польского восстания снесло его как утренний туман. Остатки нигилизма укрылись в литературных подпольях, откуда они продолжают действовать понемногу на разных юношей, так что нынешние русские нигилисты составляют не какую-либо группу людей, связанную общими убеждениями, а только известный возраст. Как Афины под управлением геронтократии (аристократии старцев), Россия поделилась на партию людей брадатых и партию безбородых; стало быть, нынешний нигилизм, в сущности, составляет довольно невинную забаву. С тем вместе вершины, даже средний уровень либеральной печати и публики почти совершенно очистились, по крайней мере в политическом отношении, от нигилистских начал, то есть от фантазии отрицания всего исторического подлунного мира, хотя множество отдельных поверий той полосы времени удержались еще, как лужи после наводнения. Но хотя в настоящее время наши грамотные либералы уже не нигилисты, тем не менее они признают за собой стремление к таким возвышенным целям, в сравнении с которыми утопические цели славянофилов не что иное, как консерватизм. Мы полагали бы, что на свете не существует покуда политического идеала, который мог бы относиться к полной свободе самоуправления, слова, церкви и проч., как процесс к застою; американцы такого идеала не знают: честь изобретения его принадлежит русской левой стороне. Но в чем же состоит, наконец, этот недостижимый для других народов идеал? Увы, это можно сказать в двух словах. Он состоит ни в чем, все содержание его не превышает нескольких десятков либеральных общих мест, занесенных к нам красноречием европейских политических партий. Для наших либералов важны слова и названия, а не дело.
Перенесение в наш домашний быт названий и заключений, выработанных чужой жизнью, о котором мы говорили, усложнилось еще особым, временным характером — теоретическим крайне либеральным оттенком в самом неопределенном значении этого слова. Европейские понятия стали проникать в русское общество только в последние годы Екатерины, одновременно со взрывом революции; до тех пор мы заимствовали военно-технические знания, шитые камзолы и менуэт; еще Рюльер говорил о нас: «une nation barbare агтёе de tous les arts de la guerre» [192] . В ту пору именно вся Европа увлекалась царством разума и правами человека; понятно, что это увлечение, в теории, не осталось чуждым и русскому образованному обществу. Но с тех пор между Европой и нами легла следующая разница: Европа выстрадала последствия своих увлечений и научилась жестоким опытом отличать слова от дела; по крайней мере культурные слои ее научились этому искусству. Мы же заимствовали из ее пира только цветки без ягодок и позволяем себе роскошно упиваться их ароматом, не разбирая между целебными и ядовитыми. При таком золотом настроении владычество пышных слов хотя и не
умно, но понятно. Слова эти, несмотря на свою обветшалость, стали у нас для многих такими же кумирами, такими же метафизическими существами, по выражению Огюста Конта, какими были они для французов 1788 года — в меньшей степени, конечно, так как там кумиры были самородные, у нас же они заносные.192
Нация варваров, вооруженная на все случаи войны (фр.).
В этих метафизических либеральных словах заключается вся сущность нашей левой стороны, всех изданий и мнений, выросших первоначально на смутной почве конца пятидесятых годов, несмотря на видимые усилия многих из них высвободиться из-под таких воспоминаний. Кумиропоклонение перед словами выказывается на этой стороне всякий раз без исключения, как только подымается у нас какой-нибудь общественный вопрос. Достаточно указать на выдержку несколько известных примеров. Каждый такой пример, как каждое отдельное существо в природе, представляет собою целый микрокосм, в котором отражается все общественное состояние со своими оттенками.
Вот случай с госпожой Энкен. Приговор мирового суда, учрежденного для разбора дел по обычаю страны, противоречил не только русскому обычаю, но обычаю всех стран в свете; он был бы несообразным даже в демократической Америке. Если б такие приговоры вошли в привычку, если б русский человек не мог прогнать во всякое время слугу, ругающего его в глаза, — существование культурных слоев стало бы у нас невозможным; от министра до последнего технолога всем людям образованных слоев пришлось бы бросить умственный труд и заняться черной работой, мести свою комнату и чистить сапоги по невозможности держать прислугу. Ни мировые судьи, изрекшие знаменитый приговор, ни защитники их в печати не потерпели бы у себя, в своем личном деле ничего подобного. И те и другие знали отлично, знали несомненно, что этот приговор выражает произвольную ложь в общественных отношениях; что ни в одной стране, имеющей привычку к самоуправлению, он не был бы допущен; что распространение подобных взглядов мирового суда имело бы последствием переворот всех общественных отношений, нечто вроде социальной революции — чего не хочет ни правительство, ни общество, чего в действительности не хотят даже эти судьи и их литературные защитники. Всякому известно, что общие начала или принципы, на которых подобный приговор мог бы основаться, годятся разве для самого плохого нигилистского листка. Никакой европеец не поймет возможности защитить московский приговор; значительная же часть нашей так называемой либеральной печати защищала его. Если защищала, стало быть, надеялась на одобрение многих читателей, из которых ни один, наверное, не поступил бы в подобном случае снисходительнее г-жи Энкен, а большинство поступило бы гораздо суровее. Что же означает подобное явление, если не ребяческое кумиропоклонение пред общими местами либерализма, не имеющими никакого значения в жизни. Общее либеральное место в данном случае — это три заветные слова: святость суда, выборное начало и равенство перед законом. Но святы лишь вера и отечество, отец и мать; суд вовсе не свят сам по себе: он есть общественная потребность и годится, в данном ему устройстве, только до тех пор, пока удовлетворяет этой потребности, а не противоречит ей; выборное начало есть средство, а не цель, — средство, не соответствующее многим отправлениям общественной жизни; равенство имеет значение между гражданами, которых сам же закон ставит в равное положение, а не между солдатом и офицером, не между наемным слугой и его господином, не говоря уже о том, что всякий выгонит из дому не только низшее, но и равное, но и высшее себя лицо, если оно начнет делать дерзости. Либеральные защитники московского приговора знают это так же хорошо, как мы; их практические действия совершенно сходны с нашими, но на бумаге они — рабы известных слов фетишей, они отрекаются пред ними от своего личного суждения.
Возьмем другой случай. Речь идет о присяжных, просящих милостыни между заседаниями и крадущих друг у друга полушубки на скамье суда. Сказать мимоходом, мы вовсе не против присяжных из крестьян, — они оказываются лучше столичных, — но всему есть мера. Левая, то есть либеральная, печать восстает на защиту существующего порядка на том основании, что закон есть дело вековое и священное; что в Англии даже сомнительные законы испытываются целыми столетиями, прежде чем решаются их изменить. Защитники прошения милостыни присяжными, по крайней мере некоторые из них, хорошо знают, что в Англии святые законы складывались вековым обычаем и мнением, прежде чем устанавливались обязательно; они также знают, что наши недавние учреждения по самой новизне своей и теоретичности составляют как бы пробу, требующую дальнейшего указания опыта, что в их подробностях такой-то параграф выработан вчерне таким-то начальником отделения, которого мы хорошо знаем в домашнем быту, не признавая за ним никакой святости. Они все это знают; но тут замешано слово: «присяжные от крестьян», и они уже не могут судить своим умом, они — рабы либерального слова, для оправдания которого подыскивают совершенно неподходящий пример Англии.
Идет речь о всесословной волости, неотложном вопросе текущего времени. Наша либеральная печать, так же как и прочие ее оттенки, признает эту необходимость; но она соглашается на нее только под условием, чтобы в новой волости помещики сравнялись с мужиками, а все должности оплачивались, т. е. демократизировались, хотя главная потребность этого учреждения состоит именно в том, чтобы высвободить русский народ из-под мужичьего управления, становящегося для него нестерпимым. Тщетно г. Марков и столько других, стоящих в прямом прикосновении с народом, высказывают несомненную истину, что у нас между крестьянством и господами нет розни, что наши крестьяне в своего брата не верят, что они полагаются больше на правду господ, а господином считают не какого-либо забредшего на их сторону студента, а своего местного, коренного помещика; что извращение законом естественных, вросших в нравы отношений может не устроить, а только еще более расстроить общество, и без того почти рассыпающееся. Что за дело нашим присяжным либералам, хорошо или худо будет русским крестьянам, хорошо или худо пойдут дела в уездах? Они их и не увидят. Принцип равенства на бумаге, — вот что важно. Не менять же тона петербургской редакции из-за местных дел какого-нибудь далекого уезда.
Вот вопрос о пьянстве, возросшем до крайних пределов и составляющем язву нынешней России. Различие во взглядах на средства к пресечению зла очень понятно; но какое же различие могло бы обнаружиться, кажется, в суждении о необходимости каких-либо мер для этой цели. Известно, что чем общество образованнее, тем более оно заботится о народной нравственности, чем либерал искреннее, тем он ближе принимает к сердцу народное благосостояние, в корне подсекаемое пьянством. Тут-то именно, на почве питейного вопроса, следовало ожидать единодушия всех либеральных органов печати. Да, но только не русских; Для русской либеральной печати существуют одни отвлеченные права человека, а не потребности действительного лица. Во имя этих прав большинство ее ополчилось за свободу пьянства против мер к его пресечению.
Довольно примеров. Пусть укажут нам единый случай, единый общественный вопрос, в котором наша так именуемая либеральная сторона сохранила бы практическую самостоятельность суждения и не оказалась бы крепостью лелеемых ею модных (в кругу ее публики) слов. Она сохраняет целиком старинную мифологию метафизических существ, либеральных отвлеченностей, избираемых, разумеется, по собственному вкусу, и поклоняется ей по-язычески. Немудрено, что пред ее идеалом даже славянофилы оказываются тугими консерваторами; идеал ее — не какая-либо действительность, а либерально-аллегорический Олимп. Какая быль может поравняться со сказочной аллегорией?