Книга Рабиновичей
Шрифт:
Этот еврей определил нас на жительство в маленькую комнатушку, где уже квартировали две семьи — одна из Бессарабии, другая из Лодзи. Жить там пришлось недолго: Эли, скрыв свой возраст, нашел работу, и мы переехали в квартиру на улице Монтенегро, в Сен-Жиле [4] .
Арье подрастал, из карапуза стал мальчиком, потом юношей. До сих пор я не замечала, как растут мои дети: времени не было. А за Арье я могла наблюдать день за днем, видела, как он вытягивается, крепнет. Я говорила с ним часами, куда больше, чем успела поговорить с остальными детьми. Порой он задавал мне трудные вопросы: почему вода течет? Почему одни люди лысеют,
4
Сен-Жиль — район Брюсселя, прилегающий к Южному вокзалу, исторически был и остается пристанищем мигрантов.
Иногда мне казалось, что Арье слишком кроток для этого мира. Как такой мальчик мог бы жить в Польше? Другие мои дети были способны разозлиться и умели постоять за себя, даже девочки, — но Арье!.. Я молюсь, чтобы с ним ничего не случилось. Ведь несмотря на французский выговор, несмотря на тонкие черты, несмотря на крепкую стать, Арье — еврей. А с евреями рано или поздно может случиться все.
Суровость лица подчеркивает холодная улыбка. Губы, широкие, надутые, занимают всю нижнюю часть лица. Нос длинный, но не загнут книзу, как на антисемитских карикатурах. Очень светлые глаза, без сомнения голубые, смотрят из-под широких кустистых бровей, а над ними высокий, в морщинах, лоб.
По зернистости можно догадаться, что это увеличенная фотография, скорее всего из группового снимка. (По неизвестной причине — а может быть, это просто невезение — сохранилось очень мало фотографий Эли Рабиновича.)
Меня зовут Эли Рабинович. Сейчас, полагаю, я достиг
Я лежу на кровати. Слышу вокруг неясный гул голосов. Разбираю отдельные слова. Слово «синий», например, его произносят часто, и еще слог «ла» или «ло» высоким женским голосом.
Я чувствую, как запеклись мои сухие губы. Глаза гноятся, и каждые два-три часа медсестра промывает их влажной марлей.
Стало быть, вот что такое смерть. Не так печально, как я думал, но куда дольше и больнее.
Иногда я открываю глаза и различаю лица. Иногда лежу с закрытыми глазами и представляю себе лица. Я не могу с уверенностью сказать, открыты мои глаза или закрыты.
Лица все знакомые смолоду, я видел, как они старели, я знаю их лучше своего собственного. Но сейчас я узнаю их не сразу.
Что станется с ними, когда меня не будет? Как они переменятся? Какими будут их дети? Я никогда не узнаю конца истории.
Я чувствую их боль, точно невесомый газ, который окружает меня и ласкает. Чувствую боль моего сына — неужели? Нати, стало быть, способен испытать какое-то чувство, даже проявить его? Это окрашивает печаль ноткой радости.
У меня всегда были сложные отношения с Нати. Наверно, я растил его так, как нельзя растить детей, и Нати вырос совсем не таким, каким я хотел его видеть, — он серьезен, печален и не умеет выразить свои чувства.
А ведь до шести лет он был жизнерадостным ребенком. Мы много времени проводили вместе, и я рассказывал ему сказки без начала и конца: про говорящих животных, спящих драконов, проворных волшебниц, а героем в них всегда был отважный мальчик по имени непременно Натан. Я считал очень важным вселить в него мужество, создать собственный позитивный образ в его глазах, вскормить его сверх-я. Ребенок в этом возрасте не переносит критики.
Жизнь еще преподаст ему со временем жестокие уроки, когда он наделает ошибок, так зачем же торопиться?Меланхоличным он стал, когда его мать нас бросила. Больше не смеялся. Закрывался в своей комнате. За столом часто ничего не ел, глядя перед собой пустыми глазами.
А вот смерть Симоны Нати вроде бы никак не воспринял. Он был сломлен в подсознании. Человек состоит из многих слоев, подобно матрешкам — русским куклам, которые вкладываются одна в другую, мал мала меньше, — и если верхние слои не хотят страдать, то в глубине, ближе к нашему сокровенному «я», сосредоточивается вся боль. Человек выглядит безмятежным, но там, внутри, он весь
вот так и смерть матери поразила Нати в самое сокровенное, вызвав тем самым что-то вроде аутизма, из которого он так до сих пор и не выкарабкался. Я в большой мере несу за это ответственность — и не снимаю с себя вины, — но я виноват меньше, чем моя жена. Мне скажут, что куда как легко валить все на нее теперь, когда ее нет в живых, но Симона (ее звали Симха, но она предпочитала имя Симона), так вот, Симона была левой, почти коммунисткой и, как все они, слишком пеклась о счастье всего человечества, чтобы заботиться о своих близких. Она состояла в разных организациях. Я помню весь этот абсурд: расколы между маоистами и троцкистами, трагедии отлучений, битвы с идеологическими ставками — смешно!
В начале войны Симона пряталась на чердаке в Дрогенбосе [5] . С восемнадцати лет, с сорок четвертого года, она служила курьером в какой-то группе Сопротивления. Мне нередко чудился ее упрек — подспудный, подсознательный, — ведь я никогда не участвовал в такого рода борьбе. Я не оправдывался, нет: война наложила на Симону отпечаток, тем более неизгладимый, что она не желала себе в этом признаться. Подобно сырости внутри с виду крепкой стены, страх и обида остались в ней навсегда. Я был уверен, что со временем эти негативные чувства ее погубят.
5
Дрогенбос — муниципалитет в одной из бельгийских провинций, Фламандском Брабанте, близ Брюсселя.
Симона слишком глубоко пережила войну и с тех пор искала ярких, исключительных ощущений, — а я человек вовсе не исключительный. Мне хватает моей скромной жизни и больше ничего не надо. Вот уже десять лет с седьмым ударом часов я иду выпить кружку пива, всегда в одно и то же кафе в двух шагах от моего дома, и беседую там о погоде всегда с одной и той же парой пенсионеров-фламандцев. Мне это нравится. Неспешность будней. Спокойствие.
Любовник Симоны был художником из Швеции, без проблеска таланта. После трех месяцев совместной жизни однажды ранним утром они ехали по заснеженным дорогам в Мальмё, чтобы подготовить его выставку. За рулем была Симона. Машина не вписалась в поворот и врезалась в столб. Художника выбросило, он не пострадал. Симона умерла на месте.
На похоронах ее любовник рыдал у меня на плече. Я пробыл с ним следующие двое суток, и мы пили не просыхая. Плакали, пели, иногда дрались. Смутно помню, как мы с ним бежали по улице в одних трусах. Смутно помню голых, очень толстых женщин, которыми мы обменивались в каком-то борделе. Ничего не могу сказать наверняка: я выпил за эти двое суток больше, чем за всю мою жизнь.
Мы, Рабиновичи, никогда не умели удержать при себе своих женщин. Думается, что мы — носители этой аномалии, этого неискоренимого сбоя, неосознанной фамильной черты, мешающей нам удержать их. Они уходят,