Книга Рабиновичей
Шрифт:
— А как же погром?
— Я их задержу, — ответил я. Ибо за мной стоял Ангел. Ибо Ангел направлял мои руки и мои губы. Ибо крылья его накрыли меня, а когти его впились мне в череп, чтобы добраться до моей души и повелевать моими движениями. Мне оставалось лишь повиноваться.
Женщина и трое детей вышли из дома и углубились в лес. Когда в дом ворвались крестьяне (жаждущие крови рты, сальный смех, запахи спиртного), я задержал их.
Потом кто-то говорил, будто меня убили. Но за мной стоял Ангел Всевышнего.
Что они со мной сделали — этого я рассказать не могу.
И с тех пор меня нет.
Ничего больше нет с тех пор.
Квадратный черно-белый снимок, к сожалению немного размытый. Пожилая,
Меня зовут Лея Рабинович. Уже много лет никто не произносил вслух моего имени. А ведь когда я была девочкой, в доме отца я часто его слышала. «Лея! Лея! Лея! Лея!» — звали меня то и дело, бывало, что и попусту. Я была Леей, Леей, и никем другим, я была маленькой девочкой, носила светлые юбочки, распускала волосы вокруг лица и любила петь песенки на идише.
А когда девочка выросла, когда мой муж сделал меня своей женой, грубо и больно, я перестала быть Леей и стала «женой», а потом «мамой». В Мунске меня называли «жена Рабиновича-хасида», а после — «жена Рабиновича-безумца» и качали головами, брезгливо поджимая губы. В Брюсселе же в последние годы моей жизни я была только «мадам Рабинович». Так будет написано и на моей могиле, МАДАМ РАБИНОВИЧ, даже без имени, потому что моего имени дети не знают, им недосуг было его запомнить, меня это печалит, но ни возмутиться, ни взбунтоваться я не могу. Мой бунт подавлен. Залман Рабинович его пресек. Взял его, как взял мое тело. Грубо и больно.
Я плакала три дня кряду, глаза у меня опухли и покраснели. «Ты будешь его женой! — кричал отец. — Ты должна гордиться! Я нашел тебе мужа-книгочея! Мудреца! Хасида!» И отец, на лице которого я не раз видела краску стыда или гордости, краску печали или радости, впервые на моих глазах залился краской гнева, и то была самая яркая, самая красная краска, какая только выступала на его лице. Нет, я не хотела быть женой Залмана Рабиновича, но на свадьбе я была красива в белом платье, среди всеобщей радости, и смеха, и счастливых слез; когда мы с Залманом держали платок, сидя на стульях выше всех, я вдруг почувствовала себя гордой и счастливой — о, как же я была глупа! — и мне даже показалось, что я люблю его, этого сутулого хасида с прозрачными глазами, молодого, но уже лысого; я решила, что смогу жить с ним счастливо, — о, как же я была глупа, ведь я не жила с Залманом Рабиновичем, я жила подле него. Я была вещью среди других его вещей.
Залман Рабинович не был мерзавцем. Он был дураком. Хоть и прочел столько книг на идише и на иврите, как был дураком, так и остался. Когда при мне говорят, что евреи-де умнее гоев, я вспоминаю его: Залман никогда не мог войти в дверь, не стукнувшись о притолоку; каждый вечер ему надо было вспоминать, зачем нужна кровать, как лечь, как укрыться, как уснуть; он даже помочиться, тем паче погадить в уборной не мог, не замаравшись: Залман Рабинович был весь в мыслях о своем цадике и о своих книгах, а это куда больше, чем могла вместить его убогая голова.
Сегодня я больше не держу на него зла. Я обязана ему жизнью — моей и наших детей. Он задержал погромщиков.
Я до сих пор помню вопль мужа, когда они убивали его. Этот вопль так крепко засел в моей памяти, что слышится мне вновь и вновь, как будто это я, силой моей ненависти, вновь и вновь его убиваю. И боль пронзает все мое тело. И живот наливается свинцом. И меня шатает.
Когда мне было года четыре или пять, отец качал меня на коленях и пел песенку. Слов я почти не помню, они вылетели у меня из головы, но, если бы мне вдруг услышать мотив, я уверена, что слова вернутся и встанут на место.
Песенка состояла из ответов и вопросов. «Что делает корова? — говорилось в ней. — Ест
траву и дает молоко. Что делает лошадь? Везет телегу и тащит плуг». И так далее, а в конце: «Что делает женщина? Рожает детей». И я спрашивала отца: «Почему женщина должна рожать детей? Почему ей нельзя учиться или работать, как мужчине?» Отец улыбался, все его лицо становилось красным: багровел нос, пунцовели щеки, и его пурпурный рот отвечал мне:— Бедный мужчина, он не может рожать детей! Вот он и утешается, читая Тору или зарабатывая деньги, гордится собой, важничает, но все это, чтобы забыть, какое он бесполезное существо! Кто и вправду приносит пользу, потому что повинуется первой мицве, самой главной мицве, — это женщина! Она зачинает детей, она дает им жизнь, она их растит и воспитывает.
В ту пору я не понимала, о чем говорил отец. Да и не знала я толком, как моя мать растит меня. Я росла сама по себе, без усилий. И родилась я сама по себе в одно прекрасное утро.
Конечно же, если подвести итог моей жизни теперь, когда она кончена, что в ней было, кроме четверых моих детей? Их лица, их повадки, их смех, но и первый плач, и первые слова, и обиды, и гримасы, и изъяны, и те минуты, когда я, выведенная из себя, их ненавидела, — так много всего…
«ОЙ, ВЕЙЗ МИР! ЧТО СО МНОЙ?» — закричала я, и акушерка, огромная, и бледная, и мокрая от пота, как будто сама рожала, сказала мне, смеясь: «Ты рожаешь, дочь моя! Как миллионы женщин до тебя!» Я кричала много часов кряду, а потом вдруг боль унялась, и от другого пронзительного крика у меня чуть не лопнули уши, и акушерка показала мне маленького лилового головастика, подняв его над головой, как боевой трофей. Головастик надрывался криком, морща свое крошечное личико. Мне сказали, что это мой сын. Я не поверила: как? Ребенок? Мой сын? Головастик открыл свои голубые глазки— и тотчас признал меня.
Сначала я ничего не умела и не знала, как с ним обращаться. Женщины — соседки, старшие сестры, подруги — научили меня кормить младенца, и пеленать его, и любить. Настал день, когда Эли мне улыбнулся. Он больше не походил на головастика.
Мой муж качал ребенка, порой даже делал ему «козу» и подкидывал к потолку. Я была счастлива, что он такой заботливый отец. Потом я стала кое-что замечать. Тетешкая младенца, Залман повторял всегда одни и те же звуки: «Бо-бу-бу-би-гу» (эти же звуки он потом произносил и следующим детям). Подбрасывал ребенка к потолку непременно четыре раза — не три и не пять, нет, никогда: четыре. Стоило Залману поиграть с Эли десять минут, как ему надоедало и он возвращался к своим книгам.
Залман Рабинович не любил детей. Он всего лишь подражал другим отцам.
Эли, даже младенцем, отлично это понимал. Когда отец играл с ним, он не смеялся. Он всматривался в него внимательными, недоверчивыми глазами. Дочки — те не сразу смекнули, что отец не любит их, что он никого не любит, что он вообще не способен любить. Нет, они, конечно, ощущали в нем холодок, но это было лишь смутное чувство, глубоко запрятанное в их детских головках, чувство, которое позже вышло наружу, и потрясло их, и ошеломило, когда мой муж оставил нас и принялся пить во всех окрестных кабаках.
Все соседские мальчишки стали тогда задирать моих детей — я выбегала на улицу, кричала на сорванцов, ругалась с их мамашами, — а единственный, кто ничему не удивлялся, — Эли. В Эли не было ни грана наивности.
Эли родился с коленками, вывернутыми вовнутрь. Ножки у него были такие тоненькие, что я умилялась до слез. Слезы эти я прятала.
Эли всегда сортировал пищу, прежде чем ее съесть. Откладывал картошку на одну сторону тарелки, овощи на другую, а посередине мясо (когда оно у нас бывало). Потом делал границы между ними, прямые, как проспекты. И только тогда принимался за еду, аккуратно поддерживая порядок на тарелке: после каждого глотка он подправлял и подравнивал ее географию, пока границы вновь не становились совершенно прямыми.