Книга Рабиновичей
Шрифт:
Когда мы бежали из местечка, вел нас Эли. Не повышая голоса, он командовал, когда остановиться, когда спрятаться, когда продолжать путь. Ему едва сравнялось четырнадцать, или двенадцать, или десять, я уж и не помню, но он никогда не выходил из себя, не паниковал, размышлял не спеша и говорил степенно, всегда ровным голосом. Мы слушались его. Если б не он, бежать бы нам было куда труднее.
Для меня Эли всегда останется ребенком. Думая о нем, даже в Брюсселе, на склоне дней, когда ему уж было давно за двадцать, я вспоминала только детское тельце, детское личико. Однажды я сидела и пришивала пуговицы, а он вошел в гостиную в новеньком костюме и длинном плаще. Крутанулся
Эли бегло говорил по-немецки и по-польски и благодаря этому нашел на одном предприятии, где делали стекло, место торгового представителя в Германии, Австрии, Швейцарии и Польше.
— В Польше? — Я вздрогнула. — Но ты же еврей!
— Никто этого не заметит, — ответил он.
И верно: сын был белокурый, худой и не сутулился. Он унаследовал светлые волосы отца, но без его лысины.
Возвращаясь из своих поездок, Эли всегда привозил подарочки: бутылку вина, венские сладости, ручку для Арье, отрез для Сары, сигареты. Я не решалась спросить, откуда все это. Я боялась за него, за сыночку, за мою деточку, ведь во всех странах, куда он ездил, ненавидели евреев.
Эли был заботливым старшим братом. Он помогал сестрам делать уроки, рассказывал им сказки на ночь, нарезал для них мясо, а если кто их обижал, не раздумывая лез в драку. Эли вообще часто дрался. Однажды я видела его в деле: он возвращался из школы, и тут целая орава сорванцов (там были даже ученики ребе, одетые для занятий!) окружила его и принялась дразнить. Он шел как ни в чем не бывало, ноль внимания, даже шаг не ускорил. Но метров через двадцать — взорвался. Да как начал махать кулаками! Ребятня кинулась врассыпную, а кто не успел убежать, тем досталось на орехи.
А однажды он схватил в кухне нож и пошел искать отца по кабакам. Один корчмарь, которого мы немного знали, поймал постреленка за шиворот, взял под мышку, как мешок с картошкой, и приволок домой. Эли вырывался и колотил корчмаря почем зря, но тот, здоровый малый, глуповатый и очень набожный, будто и не замечал. Он спустил Эли на пол и отдал мне нож. А потом рассказал, что Эли вбежал в кабак с воплем: «ГДЕ МОЙ ОТЕЦ?»
Эли весь трясся от злости. Я дала ему оплеуху. Спросила, что он собирался делать с ножом. «УБИТЬ ЕГО!» — гаркнул он так, что я вздрогнула. Я выпорола его и велела больше никогда, никогда ни о чем подобном даже не помышлять! (Хотя, честно говоря, его отца я сама бы убила.)
Эли дулся на меня больше недели. Он был такой смешной, когда дулся: ходил, сложив руки на животе, хмурил брови и шумно дышал, надувая грудь. А стоило засмеяться над ним или даже улыбнуться, он ворчал: «Ничего смешного…» Но что я описываю вам недостатки Эли, когда у этого мальчугана было море достоинств! Какой он был смышленый! В Брюсселе мы и полгода не прожили, а он уже болтал по-французски и по-фламандски — не бегло, конечно, с грехом пополам, но он все время запоминал новые слова, старался читать названия улиц, вывески, афиши и с каждым днем говорил все быстрее, все правильнее. Недели не прошло, как у него завелись друзья, и не одни евреи. Эли притягивал к себе людей. Он был соблазнитель — но только не с женщинами: когда ему нравилась женщина, он начинал запинаться. Сестры знакомили его с подругами, все приходились ему по вкусу, у него было большое сердце, но он при них краснел как маков цвет, становился неловким, даже каким-то неприятным — ну вот, я опять завела речь о его недостатках!..
Эли объединял семью. Он помогал деньгами сестрам и брату, когда те нуждались. Давал им советы, пристраивал на работу, наставлял. Они всегда могли на него рассчитывать. Эли был не из тех,
кто заставляет себя просить.Благодаря ему я знаю, что и после моей смерти дети будут держаться вместе и помогать друг другу так же, как при мне.
Ривкеле я родила так легко, что сама удивилась. Больно, конечно, было, но никакого сравнения с первым разом, я даже недоумевала: как? И это роды? Всего-то?
Ривкеле верила в доброту людей. Ей часто приходилось разочаровываться, и она плакала. Достаточно было другим детям пригрозить ей или даже просто подразнить, как моя дочка ударялась в рев. Иногда она боялась выходить из дому — так и держалась целыми днями за мою юбку.
С самого начала Ривкеле ревновала к Саре. Однажды, когда ее сестра была еще грудным младенцем, Ривкеле спросила: «Зачем нам еще одна девочка? Есть же я!» И расплакалась.
Сара очень быстро поняла, что сестра ее боится, и пользовалась этим. Она вертела ею, как хотела, запугивала ее, дразнила. Иной раз Ривкеле, выйдя из себя, щипала сестренку. Сара тотчас начинала визжать и голосила, пока кто-нибудь не прибегал на крик. Она жаловалась на Ривкеле, да так, что та всегда оказывалась виноватой и получала трепку. Даже я попадалась на Сарины уловки.
Когда Залман от нас ушел, Ривкеле загрустила, и ничто не могло ее развеселить. Просто выходить из дому каждый день было для нее подвигом. По ночам она просыпалась от кошмаров и до утра не могла уснуть. Ей получшало только лет в двенадцать, или тринадцать, или четырнадцать, в ту пору, когда я прятала в доме молодого коммуниста с родимым пятном на лбу. Они виделись наедине, тайком, но так часто, что я в конце концов заметила. Мне бы разлучить их сразу, отхлестать Ривкеле по щекам, а парня, коммуниста этого, вышвырнуть за дверь. Он говорил с ней, он вселил в нее уверенность, он заразил ее коммунизмом, ибо этот окаянный коммунизм — зараза не лучше чесотки или холеры.
До сих пор мне порой думается: зачем только я пустила в дом этого коммуняку? Когда Звулун, брат Залмана, попросил меня его спрятать, надо было сразу отказаться. Но Звулун помогал нам деньгами. Только благодаря ему мы не пошли по миру.
Я в тот день отправилась на базар купить капусты для супа на ужин. Возвращаясь, я всегда проходила мимо мастерской, где работал Звулун. Он увидел меня в окошко и окликнул. Я хотела было зайти в мастерскую, но он уже вышел и, взяв меня за руку, потянул в комнату: «Поди-ка, сестрица, сюда, просьба у меня к тебе будет».
Звулун жил там же, где и работал, в крошечной каморке за складом. Хозяева мастерской, братья Ашкенази, сдавали ее ему почти даром. Стены в ней были из простых досок, так плохо пригнанных, что в щели задувал ветер. От одного его свиста пробирал озноб. Потолок был такой низкий, что приходилось нагибаться, чтобы не задеть балки. Каморка была слишком тесной, чтобы в ней жить, наверно, раньше она служила кладовкой или чуланом. Но Звулун ухитрился сделать из нее уютную, опрятную комнатку и даже украсил занавесками в цветочек и гравюрками в рамках, которые он сам сколотил из дощечек. В самом темном углу стоял, ссутулившись, грязный светловолосый человек. Одежда на нем была потрепанная, вся в пятнах, местами порванная — но городская. Этот человек не был евреем. Глаза его смотрели испуганно.
Мы с незнакомцем смерили друг друга взглядом, без враждебности, но оба настороже, как лис и ласка, нос к носу столкнувшиеся на лесной полянке.
Звулун объяснил мне, кто он: коммунист, его ищут за политическую деятельность, если найдут — посадят в тюрьму.
— Спрячь его, — попросил он.
Я вздрогнула. Молодой человек весь сжался, словно боялся, что я накинусь на него с кулаками.
— Да он же гой! У меня что, без него забот мало? Трое детей на руках! Денег ни гроша! Все местечко меня презирает!