Кого я смею любить. Ради сына
Шрифт:
уцепившись за этот предлог — самый близкий и самый удобный. Меня выворачивало наизнанку от досады.
Женщина предает себя, имея такое слабое и одновременно такое великодушное представление о мужчинах!
Напрасно я говорила себе, что подобная снисходительность, подвергнутая испытанию правдой, тотчас
взорвется криками, — я не могла ее выносить. К тому же зачем мне все это говорят, так вдруг и именно сейчас?
Что кроется за этими словами? Ужасная догадка? Или обычные плутни больного человека с разыгравшимся
воображением,
немедленно. Ни сцен, ни криков, ни слез, ни причитаний — вот моя задача. Я выпрямилась и нашла искренний
оттенок в голосе — голос есть, уже хорошо, — чтобы повести тяжелое дело нашего адвоката:
— Послушай, мам, прошу тебя, у нас и так забот полон рот, а ты еще новые выдумываешь. Выбрось из
головы эти дурацкие мысли.
— Ты так думаешь? — спросила она.
Ее рука соскользнула с моих волос, медленно провела по моему подбородку. Ласка для наивной девочки!
Ей не нужно было говорить мне того, о чем она думала. Хорошая девочка эта Иза, правда? Слишком юна, чтобы
видеть дальше своих чересчур коротких ресниц, слишком мила, чтобы делать больно своей маме, даже если она
случайно что-то заметила, но и слишком неумела, слишком возбудима малейшим секретом, чтобы смолчать о
нем, не сморщив рожицы. Раз она так сильно — и так неубедительно — протестует, значит, не произошло
ничего особенного, но что-то все-таки было: случайные посетительницы, чересчур миловидные клиентки,
принимаемые с излишней предупредительностью, жалкая ложь вокруг жалких искусов — в общем, ничего
страшного, но знак, предупреждение, которое следует учесть, продолжая использовать эту девочку, чей носик,
как и раньше, когда она лгала, может служить настоящим барометром… Бедная мама! Женщина до мозга
костей, она была матерью до глубины души и пала жертвой привилегии всех матерей, состоящей в том, чтобы
не догадываться ни о чем, что происходит с их взрослыми дочерьми, и все еще видеть этих ангелочков в их
перышках, тогда как теми уже давно набиты уродливые подушки! Жгучий стыд, нахлынувший на меня с новым
приливом нежности, вновь принялся меня терзать. К счастью, мама щелкнула языком и сказала:
— Иза, подай мне отвар.
Я встала, радуясь тому, что могу оказать ей эту ничтожную услугу. Жаль только, что я не могла
выполнить для нее какую-нибудь неприятную работу: вынести судно или осушить ватным тампоном, одну за
другой, ее гноящиеся сукровичные бляшки, снова начинающие зловеще разрастаться. Она выпила всю чашку,
не отрываясь, и ее жажда меня встревожила. Жажда — значит жар. Жар — значит неизбежный кризис, на
который указывают и затрудненное дыхание, и новая сыпь. И мы выбрали как раз этот момент!.. Сокрушенная,
жалкая, как шофер, суетящийся вокруг сбитого им человека, я задыхалась от покаянной любви, когда мама
снова заговорила, делая паузы, чтобы передохнуть:
—
Кстати, Иза, что это за дело о наследстве?— Незаконный захват имущества, которым должен заняться Морис.
Я сама ошеломленно любовалась быстротой ответа. Я брякнула первое, что пришло в голову, но
достаточно будет предупредить об этом Мориса. Затем я уже поплыла. Эта настойчивость меня раздражала,
казалась неуместной: хорошенькая роль для молодой девушки — доносить своей матери о грешках своего отца.
С другой стороны, эта маленькая обида, смешная по своей сути, здорово меня поддерживала, как приносят нам
облегчение все нарекания, какие мы только можем предъявить к людям, имеющим к нам гораздо больше
претензий. (В глубине моей души затаилось невысказанное, некрасивое извинение: то, что устроила нам она,
выйдя замуж за Мориса, повлекло за собой то, чем отплатила ей я, став его любовницей.) Наконец силы мои
иссякли: что же теперь, день и ночь быть начеку, принимать бесконечные предосторожности, продираясь сквозь
чащу намеков? Решив, что испытание продолжалось довольно долго, я сбежала, якобы из-за необходимости
накрывать на стол.
* * *
Моего ненадежного сообщника не было в серой комнате. Я нашла его в гостиной, где он, решившись все-
таки взять половину работы на себя, чинно разворачивал карамельку для Берты, не менее чинно советуясь с
Натали относительно размера и прививания грушевых черенков. Разве сейчас не самое время этим заняться?
Нашим деревьям грош цена, а он, прогуливаясь по лесу, нашел несколько красивых дичков. Не прекращая
расставлять тарелки, Натали трясла кичкой, протестуя во имя обычаев, возведенных ею в ранг точных наук:
— Помилуй, Бог, это невозможно! Сливы прививать нельзя: худ приплод в високосный год.
— А вишни?
— Тоже! И думать нечего до Святого Иосифа.
Безобидная беседа! Я словно вернулась во времена мирных споров, в которых, в лице бабушки и Натали,
сталкивались поверья Франции и Бретани, сходившиеся только по двум пунктам: “В мае жениться — век
маяться” и “В новолуние сеять — червь поест”. К несчастью, у меня из головы не шла другая пословица, как
нельзя лучше подходящая к случаю: “Когда валится не хромой и не пьяница — знать, сердце у него не на
месте!” Натали не удостаивала меня взглядом. Вид у нее был трудноопределимый, отчужденный или, может
быть, сдержанный. В общем, непонятный. Чтобы почувствовать себя непринужденнее, я решила вступить в
разговор.
— Ладно, — говорил Морис, — подумаем об этом на следующий год.
— А почему бы тебе не купить уже привитые саженцы? — брякнула я, не подумав.
Непривычное “ты” резануло мне ухо. Морис в ужасе вытаращил глаза. Берта наморщила свой узкий
лобик, и мне показалось, что рука Нат на секунду задержалась в воздухе, прежде чем поставить на стол