Кого я смею любить. Ради сына
Шрифт:
тон.
Ох, что теперь обо мне говорить!
Нат убить мало! Неужели она не может дать ей спокойно скончаться в ожидании непременного, но
постоянно отдаляемого выздоровления? Но меня не проведешь! На мою деланную веселость отвечает деланное
смирение, с беспокойством ожидающее положенных по случаю возражений, которые возродят надежду.
Следует неизбежный вздох:
— Бедный Морис! Когда меня не станет, он будет страшно одинок.
Еще чего! Он только того и ждет, чтобы овдоветь! Даже боится, как бы это не затянулось
Реплика выдержана в заданном тоне. Лучшая шутка иногда бывает самой ужасной правдой, сделанной
таким образом немыслимой, сведенной к роли риторической фигуры. Моя только что вернула улыбку моей
матери, которая шепчет с той же иронией:
— Как знать!
Теперь остановимся, иначе боюсь, что слова, увлеченные своей тяжестью, раздавят нас под своим весом.
Мамины чувства в таком состоянии, что никакая хитрость не сможет дольше удерживать ее в заблуждении,
кроме хорошо сыгранной беззаботности, спокойствия, достаточно уверенного в себе, чтобы не позволить и ей в
нем сомневаться. Вот она здесь, и я тоже здесь — добрая нежная девочка, которая берет свое вязание, считает
петли — одна лицевая, две изнаночные — и не отрывает глаз от спиц. Я подумала, не сказать ли: “Это свитер
для тебя”, — но нитки были бы слишком белыми. Достаточно только отвлечь внимание:
— Ты говорила про солнце.
— Да, — сказала мама.
— Хочешь, я приспущу жалюзи?
— Да.
Ее “да” немного глуховаты. Она почти не шевелится в постели, одеяло без единой морщинки доходит ей
до самого подбородка, волосы распущены вокруг неподвижной головы. Лучше спустить жалюзи до самого низа
и молчать, вязать еще усерднее, пока вдалеке гудит баржа, поднимающаяся по каналу.
* * *
Последний удар колокола, созывающего в церковь, короткий перезвон возношения даров, благовест по
окончании службы, за которым тут же следует бренчание из крестильни: время идет своим чередом. Морис
дважды заходил и уходил. Берта и Натали сейчас на обратном пути. Мама пошевелила губами.
— Пить.
Я протягиваю руку к чайнику с отваром.
— Нет, что-нибудь горячее.
Спускаемся. В кухне никого нет, но на чиркание спички из гостиной выходит Морис и становится рядом
со мной у газовой плиты.
— Мне подняться? — спрашивает он.
Почти два дня он до меня не дотрагивался. Его сдержанность дает слабину, а взгляд теряет уверенность.
В конце концов, не позволяя себе большего, мы вполне можем обняться, постоять, прижавшись друг к другу,
пока не согреется вода. Зеленоватое пламя бутана со слабеющим давлением колышется под кастрюлькой, в
которой все никак не появятся первые пузырьки. Но я менее строптива, и Морис дает волю рукам, а я
отклоняюсь немного назад. Вода наконец закипает, но я не распрямляюсь. Морис выдыхает:
— Иди ко мне, Иза, иди…
Но тотчас меня отталкивает. Стук каблуков — и дверь, выходящая в сад, распахивается перед Натали,
едва
переводящей дыхание. Она на секунду застывает, затем возмущенно роняет малопонятный упрек:— Вы здесь!
Надо бы объясниться, но я боюсь, что мой голос задрожит, и стараюсь только скрыть от нее свое
смущение. Видела ли она нас через окно, в котором, слава Богу, плохие старые стекла, искажающие предметы?
На улице так солнечно, что должно быть нелегко разглядеть то, что происходит в темном доме. Даже если Нат и
видела что-нибудь, она не сможет ничего вывести из двусмысленной позы: мы стояли, и никто не может
определить, на сколько сантиметров имеет право любая падчерица нежно прижаться к своему отчиму.
Склонившись над кастрюлей, я горстями бросаю в нее липу.
— Ты что, похлебку варишь! — роняет Натали.
Она проходит мимо, и ритмичный шелест ее юбок быстро стихает на лестнице, по которой она
поднимается со ступеньки на ступеньку, напирая на колено.
— Она ничего не видела, — шепчет Морис.
Ничего не видела или ничего не сказала — с Нат никогда не знаешь наверняка. Она по-крестьянски вопит
из-за пустяков и долго молчит о важных вещах. Берта приходит следом, держа букет маргариток с нелепо
короткими черенками. “Для мамы”, — повторяет она без устали. Липовый отвар слишком крепкий и густой,
надо его процедить, потом разбавить… Но что это за крик?
— Ты слышишь? — спрашивает Морис.
Я слышу и так хорошо все понимаю, что, ополоумев, бросаюсь вон из кухни. Крик становится
протяжным, переходит в причитания, какими на фермах в дни траура встречают появление родственниц,
пришедших на помощь плакальщицам. Он заполняет, сотрясает весь дом, и Морис отталкивает меня, чтобы
пройти вперед, чтобы первым войти в комнату, где Натали во весь рост рухнула на кровать. При нашем
появлении она разом поворачивается к Морису; ее залитые слезами глаза пылают ненавистью:
— Вас было двое! Двое! И вы…
Слова клокочут у нее в горле, она замолкает, достает свой клетчатый платок, не спеша складывает его по-
особому. Мама не шевелится. Голова ее все так же лежит посередине подушки, под подбородок подтянут
пододеяльник с вышитой большой буквой М. Глаза плотно закрыты. Но уродливая корка потеряла всякий цвет, а
рот раскрыт…
— Сердце сдало! — говорит Морис.
— Доктора! Позовите доктора! — скулит Берта, которая начинает понимать и хныча топчет свои
маргаритки, упавшие на пол.
Она схватила меня за руку. Морис — за другую. Мы ошеломленно смотрим, как Натали подвязывает
платком еще не застывшую челюсть, затягивая узел на затылке: можно подумать, будто у мамы болят зубы и она
послушно позволяет наложить себе компресс. И ледяная статуя, в которую я превратилась, спрашивает себя
растерянно: чье сердце сдало — ее или наше? Нас было двое, нас было двое, и мы дали ей уйти одной.