Кого я смею любить. Ради сына
Шрифт:
господин явился по-отечески заверить отпрыска в своем участии и, наверное, призвать его как можно скорее
покинуть Залуку, так как не дело ему содержать дочерей своей покойной супруги. Мысль о том, что он мог
заподозрить, будто я, корысти ради, цепляюсь за Мориса, возмутила меня. Но и оказала мне услугу: еще один
аргумент в мою пользу. Однако этот аргумент стал невыносимым, когда мэтр Тенор, два-три раза повысив голос
во время разговора, вышел из кабинета решительным шагом. Неужели Морис, опередив мое согласие, в котором
был
обвинение в том, что, вслед за матерью, я остановила свой выбор на наследнике Мороки? Мое замешательство
было слишком явственным, чтобы не встревожить Мориса, который, истолковав все по-своему, закрыл дверь и
бросился ко мне:
— Ничего не бойся. Папа хотел, чтобы я вернулся в Нант. Естественно, я не мог ему признаться… В
общем, не сейчас.
Он наклонился ко мне. Но я отвернулась, тряхнув своими рыжими волосами.
* * *
Крупное объяснение состоялось только в конце недели. Что в Залуке, что в Нанте, Морис начинал
нервничать. Ему все труднее удавалось выносить кисло-сладкие замечания Натали. Со мной он пытался
держаться с предсвадебной нежностью с оттенком сочувствия, но у него это плохо получалось. Отвращение, с
которым я отвергала все его авансы, наверное, приписывалось им моему горю и печальной — и запоздалой —
деликатности по отношению к покойной; возможно, он даже видел в этом другую — и не менее запоздалую —
деликатность, честолюбие неудачливой любви, перед которой вдруг открылось будущее и которая отказывается
от временных даров, чтобы выказать себя достойной окончательного — чтобы восстановить свою
девственность. Наконец он не выдержал и однажды утром, приехав в контору, властно обнял меня. Я
изворачивалась, как угорь, но он меня не отпускал.
— Иза, — сказал он, — я знаю, о чем ты думаешь. Ты говоришь себе, что была моей любовницей, потому
что не могла быть моей женой, а теперь больше не будешь ею, раз я могу на тебе жениться. Но Иза, я о другом и
не прошу…
Однако он зажал мою голову в сгибе своего локтя: чтобы заставить замолчать совесть, поцелуй —
лучший замок на любой роток! Помогая себе рукой, умевшей меня смягчать, он, великий психолог, продолжал
самым что ни на есть теплым голосом:
— Я прекрасно понимаю тебя, дорогая. Будь спокойна. Мне тоже было не по себе, мне тоже это претило.
Но теперь мы свободны, и я люблю тебя…
Теперь!.. Вот то единственное слово, которого не следовало произносить, говоря об этой свободе! И я
люблю тебя… Довод тенорино, дважды заводившаяся пластинка! Слова эхом отдавались у меня в голове,
обретая всю полноту своего смысла: “Теперь мы поженимся, потому что он меня любит, ведь правда, после
моей матери, немного попользовавшейся этой любовью и завещавшей ее
мне, по преимущественному праву,сверх причитающейся доли, в активе своего наследства”. Как мог Морис до такой степени обманываться во
мне? Однако он сжимал меня все сильнее, бормоча мне в волосы:
— Конечно, люди станут судачить…
За его голосом, говорившим о свадьбе, я слышала ужасный, злорадный шепоток по беспроволочному
телеграфу нашего кантона: “Слыхали? Они там, в Залуке, времени даром не теряют! Сначала мать, потом дочь,
а может быть, обе сразу… Дружная семейка, что и говорить!” Я уже представляла изумление мэтра Шагорна,
который некогда склонился передо мной со словами: “Мадам Мелизе?” — и поторопился исправить свою
оплошность, узнав о моем звании девицы Дюплон; теперь ему придется поспешно исправлять другую, когда,
назвав меня “мадмуазель”, он снова услышит поправку: “Нет, на этот раз мадам Мелизе”. Какая путаница
начнется в голове и на языках наименее склонных к злословию! Обе жены по имени Изабель. Обе — в
девичестве Дюплон. Обе “узаконены” милостью Мориса, просто обреченного “белить закопченную трубу” (по
меткому выражению наших мест, где неузаконенное не освящается, но так же легко отшелушивается
хитростью, как отставшая краска — ногтем).
— Но у меня есть план. Я тебе потом расскажу…
У него были прежние глаза и дыхание, как у гепарда. “Потом! — сказала себе Изабель, которую я
ненавижу, наполовину раздетая. — Потом, потому что сначала надо быть милой, дать ему залог. Я позволю тебе
это еще один раз. В последний раз. Ради стыда, который тебе положен, ради пользы, которую ты из этого
извлечешь, но не ради удовольствия. План! Что (и план? Ты должна знать. Мужчина — это известно каждой
шпионке — глупо доверяется той, кто ему отдается…”
Он доверился. Едва разъяв объятия, в которых я отказалась от своей доли наслаждения (и обнаружила,
как паразитично в своей мишурности наслаждение мужчины, цепляющегося за нас, словно орхидея за развилку
ветвей), Морис снова принял строгий, серьезный вид сутяги, собирающегося в суд, и, застегиваясь,
причесываясь, сразу сказал:
— Послушай, Иза, я хочу поговорить с тобой откровенно. Ты, кажется, не понимаешь, что нас в любую
минуту могут разлучить. Наше положение гораздо сложнее, чем ты думаешь.
В его манере очищать довольно жирную расческу, вынимая застрявшие между зубцами волосы, не было
ничего драматического. Моя возрождающаяся ирония, непременная союзница возрождающейся неприязни,
отметила это, слегка запутавшись в сожалении: мне бы хотелось самой провести этот четкий пробор — плод
стараний расчески.
— Все зависит от тебя, — продолжал Морис. — Я написал твоему отцу, попросил передать мне
вернувшиеся к нему полномочия, которые уже принадлежали мне, поскольку при жизни твоей матери я