Кого я смею любить. Ради сына
Шрифт:
обращают на нее внимания, смотрят как на служанку. Но стоит им только почувствовать, что ей угрожает
опасность, как они тут же стеной встают на ее защиту.
— Честное слово, ты готов их оправдать! — возмутилась Мари.
— Но не могу же я упрекать их за то, что они ее любят.
— Прости меня, — сказала Мари, покраснев.
У нее дрожали руки. Она продолжала покорным голосом (и мне стало не по себе от этой ее покорности):
— Они по-своему правы, но и мы не виноваты. Я все время забываю, что выйти замуж за вдовца —
значит
конца и его самого. Видно, партия закончится вничью: у нас с Лорой равные козыри. Прости мне мое
малодушие. Надо отдать тебе справедливость: ты столько лет топчешься на одном месте и все-таки не падаешь
духом.
Она уже натягивала перчатки. Она как-то сразу постарела, а главное сникла, странно не походила на
самое себя. Может быть, я только потому и не падал духом, что благодаря ей в Вильмомбле я прикасался к
какой-то другой жизни, и это была та своеобразная вакцина, которая спасала меня от желания бежать от этой
жизни. Но, может быть, здесь и кончалась ее власть. Теперь она стала моей любовницей и у меня появились
обязательства по отношению к ней. Подобно тому как у меня были обязательства перед Мишелем, Луизой,
Бруно, Лорой, Мамулей, своими учениками, — и они располагались в порядке их значимости. Одни из этих
обязательств явно подчиняли себе другие.
— Бедная моя Мари, — пробормотал я, — как же нам с тобой не повезло!
Тому, кто вовремя не сумел схватить свое счастье, так никогда в жизни и не повезет. Я хотел было сжать
ее запястье, где между перчаткой и рукавом поблескивал тоненький браслет черненого серебра. Но, увидев за
стеклянной дверью галстук в горошек, упрямый подбородок и серые глаза Бруно, я тут же отдернул руку. В его
глазах я прочел нечто большее, чем тревогу: только ревность могла так зажечь его взгляд. Ревность! Леденящая
радость затопила меня.
— Держись! По крайней мере, вопрос поставлен, — прошептала Мари, взяв себя в руки.
Вопрос действительно был поставлен, создана соответствующая атмосфера, я сам этого желал; но теперь
мне вдруг сделалось страшно. Я позвал детей, чтобы они попрощались с Мари. Из вежливости они выдавили из
себя два-три слова, но, казалось, слова эти доставались им мучительно, словно им выдирали зубы. Мне
пришлось одному провожать Мари, пересечь с ней посыпанный гравием двор, со смущенным видом пройти
перед засевшей на своем наблюдательном пункте Мамулей, которая намеренно отодвинула горшок с цветами и
кивнула нам с насмешливой улыбкой, слишком ясно говорившей, что она думает об этой интриганке и
попавшемся ей на удочку простаке. Вернувшись, я увидел замершее в молчании, словно на смотру, все свое
семейство. Они пытались скрыть неодобрение, но на их вытянутых лицах было написано “пронеси, Господи”,
— ну прямо беженцы сорокового года, заслышавшие вой сирены. Я прошел,
задыхаясь от смущения, порылся вкармане и извлек оттуда совершенно ненужный мне платок.
— Прозевали матч Франция — Югославия, — наконец мрачно проговорил Мишель, обращаясь к Лоре,
которая с непроницаемым лицом неподвижно застыла в своем бессменном фартуке.
Бруно подошел к телевизору.
— Может быть, еще успеем посмотреть конец второго тайма, — произнес он. — Ты ничего не имеешь
против, папа?
Все взглянули на него с укором, словно, заговорив со мной, он предал остальную часть семьи. Я покачал
головой, и Бруно уселся возле меня. На его лице по-прежнему была написана тревога, но тревога, полная
участия и дружелюбия, действующая куда сильнее, чем суровость Мишеля и недовольная гримаска Луизы; и
владевшая им тревога все сильнее завладевала и мной. Задернули занавеси, стадион в Коломб предстал перед
нами как раз в ту минуту, когда нападающие югославской команды забили гол, но Бруно не крикнул как обычно:
“Готов!” Он ерзал на стуле, посвистывал сквозь зубы. Он наклонялся ко мне, словно принюхивался, желая
убедиться в моем присутствии, убедиться в том, что я дышу тем же воздухом, что и он. Он не мог скрыть свою
боль; она радовала меня, хотя я знал, что она обернулась бы для меня настоящей опасностью, если бы он только
понял, на что я готов пойти, чтобы избавить его от страданий.
Г Л А В А I X
Два часа дня, я сижу в пустой гостиной, проверяю последние сочинения за этот год и жду. В короне из
пластмассовых бигуди в комнату входит Лора. Она спрашивает:
— Ну как, результаты уже известны?
— Нет, Мишель еще не звонил.
Она выходит. Будь на голове Лоры даже золотая корона, ее, вероятно, не меньше ужасала бы мысль, что в
ней самой причина всех моих неприятностей. Надо отдать ей справедливость: она держится лучше всех нас.
Эти три месяца она всем своим видом словно просит прощения за то, что существует; она старается избегать
тайных совещаний, на которых куются планы ее защиты, отсиживаясь то в одной, то в другой кухне. Она
выводит из себя Луизу, которая черпает законченные представления о правах своего пола в женских
еженедельниках и, глядя, как Лора до блеска начищает плиту, кричит ей, вызывающе выставив грудь:
— Смотреть на тебя больно. Пойми ты, что Золушки теперь не в моде.
Может быть, Лора все-таки надеется, что рано или поздно зола пригодится, чтобы дописать серую
картину моей жизни. К тому же не велик риск приносить себя в жертву, когда твердо знаешь, что твои
защитники не отдадут тебя на заклание. И все-таки однажды после очередного замечания Мамули в адрес
некоторых чрезвычайно навязчивых, хотя далеко уже не первой свежести дам (Родольф наконец с большим
опозданием женился на одной из них), Лора, задержавшись на минуту в дверях, решительно сказала мне