Контора Кука
Шрифт:
Ширин представил себе Семёнова — который просто уже не может остановиться, сменить взятый днём бешеный темп, не может уснуть, да… или на час всего, или того меньше, и во сне продолжает лихорадочно снимать праздник, который теперь всегда с тобой… Да, и вот: «пулемётчик Ганс» просыпается, едет на Терезиенвизе… Нет?
«Вряд ли», — решили они оба.
Семёнов с канистрой бензина?
Бегающий на рассвете вокруг павильона, поливающий его по углам?
Нет-нет…
Разве что он мог там по углам помочиться да по углям побегать… нет-нет, нам бы всем это… только день простоять да ночь продержаться… Услышав от Паши, поехал туда, конечно, всё снял… Ну, так совпало… узнаю тебя, совпадение, значит, ты не смерть… и вот такой, значит, получился альбомчик, целая серия, целый мир — с началом и с концом, блохи в белом янтаре — начало, в конце — пепелище… посередине — мухи… и «вюрм», то есть чудовище-червь, живущий в пучине Штарнбергерзее (в
Не листая, а скорее зависая над той или иной страницей, Ширин вдруг вспомнил тот первый разговор с Софи, свой трёп о «фотографии», о разгадывании тайн с помощью фотоувеличения, проявление или появление… педофила у Кортасара, руки с пистолетом у Антониони… а потом и трупа в кустах…
«Но что здесь разглядел наш фотограф? Что он тут понял? Такого, что не понял никто?»
«Тот, кто понял мир, нашёл труп»… — думал Ширин и, чувствуя, что снова на него накатывает депрессия, причём словами старых собственных виршей, где были у него сомнительные рифмы «струн — труп»: «…и вязал их холодными спицами струн» (это про «свои старые песни», которые он «припомнил»), «…вдруг наткнулся на собственный труп» (это — на «ступеньках заброшенной в прошлое лестницы»), он пожалел, что его любимый комикс не здесь — он бы его полистал сейчас вместо альбома Семёнова…
Графический роман Ули Остерле о жизни мюнхенского художника Гектора Умбра, да, вот там был эпизод о детстве героя… Когда Гектор ещё был маленьким, его отец погиб на работе, а работал он на пивоварне, но увлекался при этом больше не пивом, а героином, ЛСД и всем на свете… и вот однажды упал в гигантский чан, где варилось пиво: «И так в этот день родилась новая марка — „Edelstoff“…» — гласила надпись под картинкой, то есть «аристократическая субстанция», да…
Кое-где фотограф прорисовал блох, как бы навёл резкость карандашом, кое-где даже подписал «блоха», и — стрелочка, и колёса блошиных карет связаны с «чертовыми колёсами», аттракционы, «расширения сознания» — вплоть до невозможности дальнейшего преувеличения, ну да, ну да… море людей под натуральной глазурью, кружка выше многоэтажного дома, амурчик со стрелой, на которой написано «ОО»… кукла-дирндль, шагающая по проволоке в небе в сторону собора Св. Павла, а вот и бутылка от пива — коричневое стекло, лежащая в железном жёлобе-стоке туалета, замкнутый цикл, так сказать… и то сказать, и так сказать… и даже больше вдвое… Но это не на Октоберфесте, это где-то в общественном туалете в метро… Вообще, сборка «янтарной комнаты» не ограничивалась пределами «визы», как кажется с первого взгляда… вот пляшущие эльфы в войлочных шляпах под шатровым небом — чередуются с реальными, то есть «садовыми гномами», которых Семёнов прихватил тоже где-то не на «визе», конечно, а на окраинах города, когда мы уж скребли по выселкам-сусекам… Но те, что на столах… кажутся ещё менее настоящими, потому они и не сгорели, и мы заодно, мало проку — мало тепла, как в том стихотворении, которое так полюбил Паша: представь, что война закончилась…
И всё сгорело нах, картонное небо, стены… не «масы», так «фасы», то бишь бочки, скамейки, а вот ещё… Ширин раскрыл альбом на том снимке, где как убитые лежали вповалку, некоторые в собственной блевотине, то ещё зрелище, Господи, этот твой реализм задников…
Это — такой холм за одним из павильонов, Ширин же туда и завёл Семёнова — за угол, тот шатёр не горел, слава богу, ясным пламенем — холм, на котором отдыхают эти «полностью убитые», совсем рядом, пламя могло перекинуться и за кавычки…
«А там, наверно, некоторые так и остаются — на ночь, под открытым небом — уклон небольшой, далеко не укатишься… Перед этим у Семёнова идёт снимок мигающей „центрифуги“, где все прижаты к стене, вращаются… аттракционы, бля, ну да… а эти повылетали — как бы, поразбросало их по склону, по траве… Как и меня, в сущности, только к подножью другого холма, а так тоже — прибило нас, сбросило с аттракциона, с „русских горок“, к ногам… на милость-немилость… запаяна в бляху муха, и весь янтарь, ядрёна вошь…» — думал Ширин, дымя папироской (он снова закурил после многолетнего перерыва) и рассматривая альбом — сидя в кресле с ногами на журнальном столике в квартире-студии Паши Шестопалова, где Ширин теперь жил в качестве «подселенца», ну да, кто бы мог подумать, диалектика… хотя Паша просил, усомнившись, что такое слово есть в словаре, а потом, посмотрев что-то там в Интернете и наткнувшись на какие-то дремучие «эзотерические» сайты… на всякий случай так себя не называть… ни тебя, ни себя… «Лучше уж „постояльцем“», — сказал Паша… «Ну, постоялец, один хрен», — сказал на это пьяный Ширин.
В общем, пришлось попроситься Ширину на время на раскладушку к бывшему гостю — в силу обстоятельств, которые короче всего выражаются известным «Всё смешалось в доме…», и
получается, стало быть, что второе предложение давно уже опровергает первое про «все счастливые семьи…».«Ну, может быть, влияние Набокова, — думал Ширин, — так ведь начинается „Ада“, с инверсии толстовского первого…»
О Набокове, причём о той же «Аде», он вспоминал недавно в метро, когда увидел огромную рекламу нового продукта в пластиковых коробочках: «Cremissimo. Doktor Schivago». Ну как тут было не вспомнить про «Dokteur Mertwago»… «…продать, что ли, для флешмоба конкурентам…» — впрочем, прочитав текст на плакате, Ширин понял, что это не «намазка на хлеб», как он подумал — судя по коробочке, а мороженое, и махнул рукой, — «ну, мороженое — это ещё куда ни шло, отмазка, живи…»
Когда же он услышал, как Паша по телефону коротко объясняет уже третьему человеку его, Ширина, ситуацию вот этим самым «Всё смешалось…» — он, с трудом и со скрипом (раскладушка была неудобной и узкой) перевернувшись на другой бок, вспомнил, как, ещё в бытность свою библиотекарем, листая от нечего делать бумажные газеты, прочёл в «Дневнике с Толстым» писателя-лауреата Уве Телькампа — текст, опубликованный во «Frankfueter Allgemeine Zeitung»…
«Роман „Анна Каренина“, — писал Уве Телькамп, — начинается с сентенции о счастливых и несчастливых семьях. Во втором предложении, которое изначально было первым, звучит главный мотив („Im Hause der Oblonskis war alles aus dem Gleise geraten“ — „В доме Облонских всё сошло с рельсов“) — поезда, железнодорожные пути, вокзалы будут возникать потом снова и снова, создавая логистику всей этой темы „порядка и хаоса“, а после этого нас бросают в гущу конфликтов, чтобы потом, через тысячу страниц, мы так и не вспомнили о том, что забыли вынырнуть. Это начало вызывает во мне видение камня, по которому ударяют резец и молоток бескомпромиссного скульптора, — зарубка первого предложения (высказывание отнюдь не безусловное) мною воспринимается как первая попытка, сделанная с ещё не разогретыми мускулами; а вот после этого становится тепло, инструменты применяются безошибочно, что в свою очередь заставляет откликаться первый удар, превращающий всю книгу в резонансное пространство с какой-то архаической мощью. Толстовские предложения похожи на монолитные глыбы, уложенные без раствора, как это делали в античных строениях, и так точно высеченные, что между ними нельзя вставить лезвие ножа. Когда я читаю Толстого, я начинаю сомневаться в модерне. (Пруст и Кафка не принадлежат модерну — они просто были опубликованы позже, чем Данте и Шекспир.)»
Сделав после этого небольшой «решерш» — пошуршав в Интернете, наш библиотекарь узнал, что перевод этот сделал Герман Аземиссен, перевод вышел в Берлине в 1956-м, и всего переводов романа на немецкий — двадцать один, в каком-то из них было наиболее простое и близкое: «Im Hause Oblonskij war alles durcheinander», а в последнем переводе предложение выглядит так: «Drunter und dr"uber ging es bei den Oblonskis», то есть «вверх и вниз», но тут буквально как раз и не надо, это… немножко южное, как показалось Ширину, немецкое выражение означало то же самое — «всё смешалось»…
Хотя теперь вот, ночью, на раскладушке, Ширину всё это вспомнилось — конспективно — и пришло в голову ещё и, что в его случае таки да, подходят — «русские горки», вплотную… Во-первых, всё это произошло сразу после Октоберфеста, где они стояли — горки, — хоть в этот раз мы на них и не катались, но тонкие чёрные зигзаги на фоне неба всё время присутствовали, как такие траектории, как чертежи, как разборы полётов… или очертания «вюрма», всплывшего из пучины и съевшего весь мир… «По крайней мере, мой. Мир в смысле „мир“, без всяких точек над, незавершённое — человеческое, состояние, peace, frieden… Ох, как я не люблю эти манежи, арены, перемены…»
Во-вторых — drunter und dr"uber — вниз и вверх — вилась дорожка по-над Изаром, по которой Софи пролетала на своём сити-байке как раз в тот день и час, когда там гуляла компания, которая включала в тот день и Пашу, и Кому, и когда Софи была ещё почти точкой, откуда-то спереди и сверху, из ниоткуда, с небес, послышался крик, громкий, как будто там пользовались мегафоном: «Ширин, верни задаток!»
Это вызвало смех — сначала у Лили и у Комы, но почти сразу они заразили и других, смех стал «взрывом смеха»…
Мимо на велике пронеслась рыжая девчонка с распущенными волосами — как ведьмочка на венике… как раз в тот момент, когда все смеялись, и, наверно, в этом было всё дело: если бы не взрыв смеха, она бы не вернулась, а вот это её почему-то зацепило…
Но для начала её и «след простыл», все о ней уже забыли и шли себе дальше, Ширин чуть впереди, поглядывая на зелёный поток, белые барашки… пены у порогов и вроде бы не слушая, что Лиля и Кома рассказывают остальным, понимая и так, по отдельным долетавшим до него словам, о чём они говорят: почему они так рассмеялись, когда услышали крик, что это им напомнило — «…как Ширин сдавал экзамен по теории вероятностей…»