Кореец
Шрифт:
И снова — мать. Кадр из прошлого: она, вернувшаяся со смены. Дешевое ситцевое платье, въевшийся запах химии с ткацкой фабрики, который не перебить никаким мылом. Усталость на лице. Их комнатушка, в рабочем бараке, где жизнь проходила под аккомпанемент чужих скандалов и чужого кашля за фанерной стенкой. Электрическая лампочка-«сотка» под потолком, желтый, сиротский свет.
А потом — мужчины. Они проходили через их жизнь, как сквозняк через щели в барачной стене. Не то чтобы вереницей — память этого тела, теперь ставшая и моей, насчитывала от силы пятерых за все детство Мишки. Но каждый оставлял след — липкий, как от пролитого портвейна.
Я чувствовал — не просто знал, а именно ощущал нутром этого тела — застарелую, инстинктивную настороженность пацана. Ни одного из них он и близко не подпускал к вакантному месту «отца». Так, временные попутчики матери. Приблудные коты у ее порога.
Один запомнился лучше других. Высокий, сутулый, с копной вечно взъерошенных волос и глазами, красными, как у кролика — от недосыпа или от водки?
— Это дядя Вова, он художник, — представила мать. Голос ровный, почти безразличный. — Веди себя прилично.
Художник этот, дядя Вова, оказался не похож на остальных. Он не лез с конфетами. Он мастерил. Вырезал из дерева пистолеты, автоматы, индейские луки — настоящие, со стрелами! Правда, арсенал этот редко переживал выход во двор — дворовая шпана постарше быстро проводила экспроприацию. Дядя Вова, узнав, не злился. Пожимал плечами и на следующий день приносил новую самоделку, еще хитроумнее прежней. Бессмысленная доброта человека, которому некуда ее больше девать.
— Уха-жёр, — тянула соседка, бабка с цепкими глазками-буравчиками, когда мать снова оставляла Мишку у нее ночевать. — Опять твоя мамка хахаля привела. Слова эти — «ухажёр», «хахаль» — были шершавыми, взрослыми, пахли чем-то запретным и непонятным. Я-то, Марк Северин, проживший семьдесят лет и знавший подноготную жизни, понимал всё без перевода. Одинокая симпатичная баба на фабрике. Своя, местная, не слишком удачливая, мать всё равно нравилась мужчинам, и потому история повторялась с монотонностью заезженной пластинки. Положение матери-одиночки не подвигало её к разборчивости и притягивало таких же неудачников, как она сама. Впрочем, это были в основном незлобивые, мягкотелые пропойцы, с которыми мать, обладая жёстким характером, умела справляться.
Мишка ненавидел ночевки у соседки. Это был сигнал: сегодня он лишний. Сегодня у матери другая жизнь, в которую ему нет входа. И страх — детский, иррациональный — а вдруг забудет? Вдруг оставит здесь навсегда? Он выдумывал сотни уловок, лишь бы не уходить.
Лучший трюк — болезнь. Натереть подмышку чесноком, чтобы градусник показал тридцать семь и пять. И тогда — о, чудо! — мать преображалась. Словно включался какой-то другой регистр. Становилась вдруг мягкой, заботливой. «Сынуля», «мой мальчик», тихий голос, рука на лбу. Она словно исполняла какой-то долг, о котором забывала, когда он был здоров, когда всё было нормально.
Эта горечь — горечь непонятости — так и осталась с ним. Сидела где-то глубоко, как заноза. Любила ли она его по-настоящему? Или просто терпела как неизбежность?
Мать никогда не говорила о своих мужчинах, не объясняла, почему они появлялись и исчезали. Она жила своей жизнью, параллельной жизни сына. И только иногда, в редкие моменты его триумфов — победа на соревнованиях, грамота за стихи, удачная фотография в стенгазете — их миры на мгновение соприкасались. Она замечала его. Даже гордилась.
Секунду, другую.А в остальное время — просто была рядом. Уставшая женщина с потухшим взглядом. Человек, которому жизнь выдала не тот билет, на который он рассчитывал при посадке. И она давно смирилась с этим маршрутом.
Еще один обрывок пленки из чужого прошлого. Крыльцо дедовского дома в тайге. Мишка — уже не малец, а угловатый, колючий подросток — сидит, на лавочке уставившись в землю. Дед выходит, садится рядом, кряхтя, ставит рядом щербатую эмалированную кружку с чаем — наверняка с травами, от него другого и не ждешь.
— Опять с матерью не поделили чего? — Голос ровный, без тени упрека. Просто констатация факта.
— Не хочу, — бурчит Мишка, плечи напряжены.
— Дело хозяйское, — дед отхлебывает из своей кружки, смотрит на догорающее небо. — Только злость — плохой попутчик. Особенно на мать. Она… не всегда была такая.
— А какая она была? — вопрос вырывается сам собой, голос у Мишки ломается. Жажда понять — сильнее обиды.
Старик долго молчит, только морщины у глаз чуть подрагивают.
— Живая она была, — говорит он наконец, и слово это звучит весомо. — Смеялась часто. Глаза горели. Пока жизнь ее не обломала. Пока одна не осталась. С тобой на руках.
— Это я виноват? — В голосе Мишки — детский страх, который никуда не делся, просто забился глубже.
— Ты? — Дед поворачивается, кладет тяжелую, сухую ладонь на его плечо. Ладонь пахнет дымом и воском. — При чем тут ты, глупый? Жизнь — она как река в горах. Камни бросает под ноги. Кого-то они закаляют, делают крепче. А кого-то — сбивают с ног, ранят. Вот мать твою… ранило. Не сломало до конца, нет. Но надломило. Теперь она не живет — выживает. Как может. Цепляется.
— Я так не хочу! — выдыхает Мишка. Почти кричит.
— А ты и не будешь, — голос деда обретает твердость гранита. — В тебе другая закваска. Не только ее кровь — моя тоже. А мы, Ким Чхорвоны, — мы из тех, кто гнется, но не ломается. Корни держим. Понял?
Мишка поднимает голову, смотрит на старика. И я, Марк Северин, чувствую это. Не просто вижу картинку — ощущаю разливающееся по чужому телу тепло. Чувство опоры. Настоящей, не фальшивой. В мире бараков, пьяных «ухажёров» и материнской усталости — этот старик был скалой. Единственной.
Грохот в коридоре — что-то металлическое упало с оглушительным звоном. Реальность больничной палаты вернулась резко, безжалостно. Неподвижность. Запах хлорки и формалина. Тусклый свет. Но что-то сместилось внутри меня. Этот парень, Михаил Ким, чье тело я угнал, перестал быть просто «сосудом». Его прошлое, его боль, его единственная опора в лице этого таежного мудреца — всё это теперь было частью меня. Я словно прочитал чужой дневник, интимный, без прикрас, и теперь был связан с автором невидимыми нитями.
И то воспоминание о материных мужчинах… оно обрело новый, горький смысл. Не просто случайные связи. Память подсказала деталь: каждый раз она готовилась выйти замуж. Надеялась. Пыталась вырваться из беспросветной нужды и одиночества. И каждый раз — облом. Очередной «принц» оказывался горьким пьяницей, конченным, пустым местом. Если поначалу они и несли что-то в их скудный быт, то потом уносили гораздо больше. Пять попыток построить то, что называется семьей. Пять провалов. Неудивительно, что она «надломилась», как сказал дед. Неудивительно, что потухла. Жизнь ее била наотмашь, без жалости.