Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Королевская аллея
Шрифт:

От этого господина Бертрама нет-нет да и услышишь кое-что любопытное, подумал Клаус, затягиваясь сигаретой. С Томасом Манном тоже разговор неизбежно переходил на мысли и ощущения более высокого порядка, чем те, что были свойственны ему самому — молодому человеку, благоразумно решившему заняться экспортом ротанга.

— Я писал биографию Ницше. Мой товарищ по духу, со своей стороны, сконцентрировался на «Размышлениях аполитичного»{209}, из которых следовало, что парламентаризм наших врагов, как бы это сказать, по своей сути чужд немецкой натуре. Что демократический образ правления провоцирует постоянные дрязги между эгоистичными группами, причем смысл таких конфликтов по большей части сводится к перераспределению собственности. О, он это формулировал очень изысканно, своеобразно, без дешевых упреков в адрес отдельных партий и государства всеобщего благоденствия. Он хотел спасти самостоятельных бюргеров и себя самого. Как человек, на протяжении всей жизни симпатизирующий

смерти, он даже говорил об эксцентричной гуманности войны, влекущей за собой возвышение и углубление душевной жизни, развитие более утонченного восприятия. Он всегда оставался эстетом. Искренне убежденным в том, что никакой сверхъестественный разум не управляет миром и что любой Чертог богов{210} рано или поздно превращается в руины. Помочь против такого разрушения могут только воля и дисциплина, стремление — вопреки всему — добиться каких-то значительных свершений. Такие примерно доводы он противопоставил народным правительствам Франции и Америки, которые хотели сломить Германию. Жить по-солдатски, не будучи солдатом: вот его тогдашний девиз. Из-за невротических болей в желудке он — как вы, наверное, знаете — был освобожден от воинской службы; использовав свои связи, он избавил и меня тоже от бессмысленного превращения в пушечное мясо.

Клаус подавил в себе желание отметить, что персональное участие в войне Томаса Манна и его «товарища по духу», биографа Ницше, — лучше всего, на каком-нибудь руководящем посту, — возможно, хоть на долю секунды сократило бы время мировой бойни (хоть Германия от этого и не выиграла бы).

— Вы хотите кратко изложить мне историю целого столетия?

— Это имело бы смысл. Но я воздержусь. Я говорю лишь о том, что непосредственно касается и вас, и меня.

— Я, пожалуй, выпью еще одну, — прокомментировал эту реплику тот, кому она предназначалась, — и, не вставая с места, налил себе ликеру.

Господин Бертрам воспользовался непредвиденной паузой, чтобы протереть стекла очков. Без линз его глаза казались скорее маленькими, неопределенного оттенка.

— Я могу преподавать. Я долгое время возглавлял кафедру в Кёльне.

— Ну да, вы же были профессором.

— А не эмигрантом! И за это теперь расплачиваюсь. Я пришел к вам, побуждаемый глубочайшей внутренней потребностью. Вы же приехали — из гораздо более далеких мест, — чтобы увидеться с любимым человеком. Кое-что я и сам знал, кое-что удалось выведать у мальчика-лифтера.

Клаус выпил ликер. Может, в ванной комнате есть еще один выход? Ведущий на террасу с шезлонгами?

— Еще до развала кайзеровского рейха я стал крестником его дочери Элизабет{211}. В «Песне о ребенке»{212} я даже выведен персонально: Слушал он, преданный друг мой, речь, прислонившись к роялю, сшитый отлично сюртук респектабельность и старомодность виду его придавал; немецкий поэт и ученый{213}… Если кто и выглядел старомодно, так именно он: даже на велосипеде не расставался со шляпой. Во время революции он охотно пользовался велосипедом; и когда ездил к зубному врачу (что случалось очень часто), всегда выбирал кружной путь через центр города, чтобы полюбоваться матросами, охраняющими Резиденцию. Наверное, вид этих бравых парней придавал ему мужества, чтобы сесть в зубоврачебное кресло. Но однажды, гуляя вечером, он испытал панический ужас, когда вокруг него внезапно закружились летучие мыши, привлеченные его светлым шелковым костюмом. Не исключено, что в результате этой атаки со стороны изящных вампиров он и сформулировал свое кредо: смерть, дескать, учит благочестию и обостряет инстинкт самосохранения. В период гражданской войны, нищеты, болезненного рождения республики{214} мы, оглушенные всем этим хаосом, сблизились еще теснее. Какие исполненные доверия строки он мне тогда посылал! — Бертрам порылся в конволюте писем Томаса Манна. — Сердечнейшее спасибо за Вашу открытку из Брюккенау{215}, дающую столь впечатляющее представление об атмосфере этого местечка. Конечно, меня особенно привлекла «идиллия в идиллии»: я имею в виду идиллическую поляну под пурпурным буком. Я очень беспокоюсь за Вас. Что нового? Почему Вы не сообщаете о своих новостях?…

Правда, нельзя не отметить присущей ему склонности использовать всё и всех в интересах собственной работы. В этом смысле он, как истинный отпрыск купеческого семейства, не знал никакого удержу. Что ж, как говорится, из песни слова не выкинешь… Вы уже здесь? Я мог бы Вам кое-что почитать?… Когда Вы пришлете свои пометки к «Волшебной горе»?… — Бертрам перелистнул несколько страниц. — Однажды мы даже отдыхали вместе на берегу моря, он ведь всегда любил смотреть на серые потоки воды: Хозяйка Виллы Ода в Тиммендорфе{216} всякий раз отвечала на наши письма очень любезно и наверняка позаботится о том, чтобы найти пристанище и для Вас. Или, например,

такое: …я болен, у меня что-то инфекционное, вроде дизентерии, с толстой кишкой, — ужасно. А еще, — тут доцент поднял указательный палец, — Томас Манн, этот свободный дух, который повсюду хотел чувствовать себя как дома, быть гражданином мира (в чем, если вдуматься, нет ничего плохого), однажды поведал мне: Мои книги возникали свободно, в силу внутренней потребности и удовольствия ради, успех же был нежданно-приятным дополнением.

— Всё это свидетельствует о вашем тесном общении, — резюмировал услышанное Клаус. — Так в чем же проблема?

— Вы видите меня в лохмотьях и уничтоженного.

— Не каждому дано получить Нобелевскую премию.

— Мало-помалу и в некоторой степени, — тут профессор впервые усмехнулся, — выпавший ему успех — которому я сам отчасти способствовал — и обволакивающие его персону клубы восхвалений (он ведь всегда казался читателям кокетливо-стабильным, чуть ли не играющим с немецкой серьезностью) начали действовать мне на нервы… Но вы не выдадите меня? Он ведь об этом не знает.

— Вы напрасно беспокоитесь.

— Дело в том, что лет этак пятьдесят назад я был консультантом комитета в Стокгольме.

— Сенсационная новость!

— Но я предложил в качестве кандидата на высочайшую премию не Томаса Манна{217}. А Стефана Георге.

— Этого я не скажу вашему старому другу.

— У него и без того было достаточно барахла в шкафах.

— Вы потому и нуждаетесь во мне как в посреднике?

— Ах, что вы! Речь идет о гораздо большем!

— Чем Нобелевская премия?

Клаусу Хойзеру последние сообщения показались заслуживающими внимания. Если поначалу он чувствовал себя захваченным врасплох и попавшим в затруднительное положение, то теперь это чувство тревожного недовольства, похоже, перескочило с него на господина профессора. Тот попытался изобразить располагающую улыбку, но тут же ухватился, будто ища для себя опору, за жестянку для бутербродов.

— Опустошительные тогда были времена и скверные события, любые слова могут дать о них лишь отдаленное представление. Я получил приглашение на кафедру в Кёльне и вместе с Эрнстом перебрался в Западный Рейх{218}. Но что в те годы — на берегах Рейна — еще оставалось немецким, оставалось нашим отечеством? Согласно позорному Версальскому договору, Германия одна несла ответственность за войну — как будто массы в Париже и Лондоне не радовались военному конфликту точно так же…

— Вопрос об ответственности сложный: его решение зависит от того, кто первым выступил в поход и кто победил.

— …Германия была разграблена, порабощена. Она потеряла все колонии и торговый флот; Верхняя Силезия и Эльзас достались врагу; тысячи локомотивов отправлялись, в качестве возмещения убытков, мстительным победителям; во Францию транспортировались телеграфные столбы; невообразимую репарационную сумму — эквивалент пятидесяти тысяч тонн золота — предстояло выплачивать еще нашим внукам и правнукам{219}.

— Я думаю, господин профессор Бертрам, что и намерения немцев относительно побежденных — в случае нашей победы — вряд ли были бы более человеколюбивыми.

— И вот победители вошли маршем на нашу территорию. Оккупировали Рейнланд, чтобы выжать из нас последнее и на все грядущие времена оскопить наш Рейх.

— Да, хорошего мало. — Клаус отчетливо вспомнил то время. — Бельгийские солдаты заняли Оберкассель, центр Дюссельдорфа был французским, а если ты хотел попасть в Бенрат{220}, то должен был предъявить свой пропуск англичанам. Каждая сумка, каждая ручная тележка подвергались досмотру. Такое мирное соглашение только обновило взаимную ненависть.

— Нужно было сопротивляться. Наших людей — обезоруженных, униженных, с бессильной склочной республикой за спиной — могли спаять в одно целое лишь силы духовности.

— Гм, спаять в одно целое? Многие, с немалой выгодой для себя, сотрудничали с оккупантами; другие радовались, что, по крайней мере, закончилось время массовых смертей и что мы, наконец, обрели демократию. Моя мама впервые получила право участвовать в выборах, отец писал картины с большей свободой и экспрессией, чем когда-либо прежде. Тогдашняя бурлящая Германия стала лабораторией эпохи модерна. Клаус запнулся: такие мысли он, возможно, в то время подхватывал на лету, у себя дома; он мысленно увидел перед собой сестру, в коротком платье-«чарльстон» с бахромой, прикрывающей колени. Кино, варьете, поединки боксеров: всё, что могло отвлечь возбужденных людей от повседневных забот или, наоборот, привести в еще большее возбуждение, всё это имелось и в Дюссельдорфе, несмотря на присутствие оккупантов, и превращало город в единую танцевальную площадку, по краям которой толпились бессчетные нищие и представители разных партий выкрикивали свои программы (Ротфронт, вперед! Экспроприируйте заводы Круппа и СтиннесаДанциг останется немецким… За примирение и социальный мир, рейхсканцлер Мюллер{221}. Через пять лет — по цепеллину для каждого!). Самые невероятные фразы и лозунги…

Поделиться с друзьями: