Королевская аллея
Шрифт:
— Против одичания, против всего диффузного, что, возможно, опьяняло вас в ваши молодые годы…
— Тогда свершалось много подлинных прорывов.
— …могло помочь только возвращение к исконно-немецким ценностям.
Клаусу внезапно показалось, будто в помещении иссяк кислород.
— Я тогда делал всё, что было в моих силах, как германец и как носитель избранной крови. Вы, наверное, помните, еще со школьных времен, мое стихотворение о Шпайере{222} времен французской чумы? Когда марокканцы патрулировали улицы вокруг императорского собора.
Вы, унтерменши, что пальцами шимпанзе Тянетесь к нашим матерям и детишкам, Вы, обитатели первобытных трущоб, Священный— Какая гадость!
Профессор Бертрам, по-видимому, истолковал эту реплику ошибочно, поскольку заметно приосанился:
— И в песнях, и в прозе я призывал к борьбе против вырождения Германии. Немец не нуждается в свободе, ведущей к постоянной грызне. Его свобода — это братство по крови.
— Как, простите?
— Только сплоченные ряды готовых к самопожертвованию нордических героев, освободившихся от разъедающих примесей чуждой крови — вы ведь знаете, что иудеи в то время задавали тон во многих областях жизни, — могли дать нам наивысшую свободу: свободу радостной жертвенности.
Незванный гость, гибельно заблудившийся в давно прошедшей эпохе, торжествующе обхватил руками столбик кровати.
— Томас Манн вам ничего не возражал?
— Он повел себя как тряпка. После долгих колебаний, которые уже сами по себе есть признак упадка, сделал выбор в пользу Республики. Окончательно и бесповоротно. Это как если бы гора Брокен в Гарце вдруг повернулась на 180 градусов. — Профессор Бертрам, обратившись лицом к окну, неприязненно продекламировал (цитату, по всей видимости): «Бога сражений больше нет»{223}. Республика — можно подумать, она уже не является Германией! Немецкое государство, хотим мы того или нет, досталось нам. Так называемая Свобода — не забава и не удовольствие, не то, что я удерживаю за собой. Ее другое имя — Ответственность. — Бертрам произвел сопящий звук и затем продолжил: Республика — то, что принято называть демократией и что я бы предпочел назвать гуманностью{224}. — Удивительно: внезапно сделать Любекскую республику моделью для всего мира!.. Да, в Мюнхене — по крайней мере, в доме на Пошингерштрассе — он вел себя как мы все; правда, в отличие от других, много и роскошно путешествовал за границей. И что же я слышал от него, чувствуя всё большее отчуждение? Те письма я помню наизусть. Мой национализм, Бертрам, иной природы, чем Ваш… Несколько раз, когда вы восхваляли Север, я невольно думал о ребенке, о маленькой девочке, полу-испанке полу-немке, которая ехала с нами из Сантандера{225} в Гамбург. Сказочное существо: грациозное, с перламутровой кожей, с черными глазами и волосами, совершенно очаровательное. Одна глупая немецкая мадам не удержалась от замечания: «Признаки худшей расы всегда пробьются наружу». Не могу передать, насколько убогой показалась мне эта дура… Я ведь скорее художник, меланхолик, человек, который наслаждается противоположностями и играет с ними, нежели судия и пророк, который обожествляет одно и обрекает на адские мучения другое. — Оригинальная и аристократичная позиция, не так ли?
— Да, — подтвердил Клаус, однако имея в виду не то, что хотелось услышать профессору.
— Мне было больно, — признался Бертрам, — что после прихода к власти национальных сил Манн — вынужденно, как он выражался — покинул Германию. Знаменитейший писатель Германии вряд ли мог бы стать жертвой чисток, необходимых для обеспечения сплоченности населения вокруг… — он, видимо, подыскивал подходящее слово, — …нового рейхсканцлера.
— Гитлера?
— Гиммлер, как мы потом узнали, собирался лишь на несколько дней — чтобы он образумился, вспомнив о своем народе, — запереть его в концентрационный лагерь. А после всё пошло бы на лад.
Клаус увидел, что дверь в ванную приоткрылась на щелку. И показалась половинка лица Анвара, недоумевающая.
— Было не вполне ясно, как следует поступить с Томасом Манном: галеонной фигурой нации и поставщиком иностранной валюты. Когда в Кёльне сжигали книги{226} — для очищения народного духа, но вообще, может быть, это сделали сгоряча, — мне удалось спасти от огня его сочинения. Хотя в то время он уже работал над романом об
Иосифе, целиком посвященным иудейской тематике, если не считать египетских урбанистических сцен и волшебного описания Фив. Правда, еще раньше он написал мне следующее: «Иосиф» вовсе не книга о евреях, если именно это Вас смущает, но книга о человечестве. — Его последнее письмо из изгнания, вот оно, — Бертрам помахал драгоценным листком перед носом Клауса, — я открывал дрожащей рукой. И прочитал еще более резкие слова, хотя и овеянные дыханием нашей многолетней дружбы: «Что вы, дорогой Бертрам, оказались способны спутать немецкий дух с подлейшей подделкой под него, с отвратительным чучелом, — это навсегда останется моей болью. Но немецкие интеллектуалы (простите, что употребляю здесь это слово как обозначение рода деятельности), вероятно, прозреют в самую последнюю очередь, ибо они слишком глубоко, слишком позорно впутались во всё это и скомпрометировали себя. Если говорить обо мне, то меня не задевает упрек, что я будто бы покинул свою страну. Я был из нее вытолкнут, обруганный и заклейменный позором, чуждыми завоевателями моей страны: ибо я, как немец, лучше и старше их». — Вот такой тирадой он разразился. После того как оставил в одиночестве всех нас и меня.Клаус, можно сказать, догадался, что за этим последует, но Анвар смотрел на происходящее расширившимися глазами. Эрнст Бертрам, профессор германистики и писатель, снова упал на колени и прижал берет к груди.
— Он наверняка не простил мне, что тогда в Кёльне я открывал церемонию сожжения книг своим напутствием: Отвергните всё, что сбивает вас с истинного пути, предайте поруганию всё, что вас совращает! Что не было взращено чистой волей. Бросайте в огонь всё то, что несет в себе угрозу для вас! Он также понимал, что… исчезновение евреев… открывало хорошие вакансии. Кто же тогда мог знать… о грядущих разрушениях, о неизбывных горестях. Да, имелись случаи предательства по отношению к народному духу; было много доносчиков, даже среди нас… Но теперь вот меня лишили пенсии, опозорили… И это несправедливо.
— Вы свинья! — проревел Клаус Хойзер.
— Да, — пролепетал тот.
— Вас бы следовало пнуть ногой. Но и тогда исходящая от вас вонь не рассеялась бы.
— Пните меня.
Старик, в коленопреклоненной позе казавшийся не выше пигмея, передвинулся поближе к Клаусу, который в ужасе вскочил на ноги — хотя, конечно, не мог (в отличие от тех, кто оставался в стране) в деталях уяснить себе весь объем услышанных признаний. Он видел только, что явный военный преступник (в прошлом один из подстрекателей к геноциду или, по меньшей мере, активный попутчик подстрекателей) с какой-то неясной, но грязной целью обхватил и трясет его колени. Снаружи опустошенная страна; а здесь, на деревянном полу, — виновник этих опустошений.
— Помирите меня с ним!
— Вон! — крикнул Клаус просителю, который в этот момент, непонятно для чего, поднял руку к лицу.
Анвар выскочил из ванной, с обмотанным вокруг бедер полотенцем, и схватил костлявого посетителя за шиворот. Эрнст Бертрам взвыл. Он неотрывно смотрел на Хойзера, но вдруг в его шею впились пальцы какого-то существа с телом цвета шоколадной нуги.
— Марокканец, опять… Царь Африки{227}. А как же я?
Единственным знаком царского достоинства, отличавшим Анвара, были остатки пенной короны, растекавшиеся по его голове.
— Вы — омерзительный тип и останетесь таковым.
— Не получив его прощения, я не могу умереть. Касторп — и мой тоже, да и Нафту я обеспечивал знаниями{228}. Мне бы хоть привет от него, хоть кивок!
Клаус сделал знак Анвару, и тот ослабил жесткую хватку, чтобы, не ровен час, не пережать сонную артерию.
— Он все-таки послал мне весточку с берега Тихого океана{229}, перед своим возвращением… Вы знаете меня как человека, который никогда ничего из жизни не теряет, писал он, а уж тем более старую дружбу. — Рукой, в которой держал очки, Эрнст Бертрам отер глаза. — Он так добр, да что там… Один раз его увидеть, и я снова почувствовал бы себя человеком. Господин Хойзер, вы мне поможете. Вы ведь были для него зеницей ока.
Силы профессора иссякли, он осел на пол у ног Анвара и зарыдал как белуга.
— Я виноват… но простите вину, даже если она непростительна… Расовая ненависть, это грязно… — Анвар отдернул ногу, потому что старик погладил его стопу. — Нам всем так не хватало любви…
Он оперся рукой об пол.
— Особенно Эрика Манн опасна!
— У нее на то есть причины.
— Если я не смогу здесь с ним повидаться, я накрою кофейный стол у себя дома, в Кёльне. Передайте ему мое приглашение, и госпожа Катя тоже будет очень желанной гостьей. Мне уже недолго осталось жить.