Королевская аллея
Шрифт:
— Опьянение близнецов друг другом, во фландрских альковах, и плод их любви, который становится римским Папой… Такое воплощаемое в жизнь чувство свободы, — он рассмеялся, — я тоже не прочь был бы пережить. В книге все это производит радостно-таинственное впечатление, благодаря темному романному колдовству. Но в кинозале, боюсь, зрители начнут шумно возмущаться, наблюдая сцену соблазнения Вилигисом собственной сестры: …о милая невеста, отдайся твоему брату… и одари его тем, чего как желанной цели алчет Любовь{411}. Брат и сестра довели это дело до конца, но потом им пришлось поплатиться за свое сатанинское сладострастие… Книга, где всё не так, как, вроде бы, должно быть; заигрывающая с приемами китча… Позднее сочинение.
— А какое из твоих сочинений не подобно замковому камню, удерживающему свод? Кто способен подражать тебе в этом?
— Сатана приходит сегодня не так, как приходил раньше: не через извращенную (и оттого, быть может, еще более влекущую) страсть и не в результате договора, заключенного с потусторонними силами.
— Как же он приходит?
— Через обусловленное бездуховностью соскальзывание мира к гибели.
— Тем не менее, и договор с дьяволом тоже сохраняет силу. Ты ведь еще здравствуешь и вполне активен.
Выпятив губы, что придало его лицу печальное выражение, он посмотрел на нее сквозь очки.
— Ты добывал радость. Полировал и затачивал слова. Пробуждал мертвых. Во множестве. А некоторых живых, наоборот, бессовестно отправлял в царство мертвых — даже собственного внука (в литературном
Он отмахнулся от такого обвинения:
— Кто стал бы пересчитывать слезы, пролитые над книжными страницами…
— Думаешь, эти слова открывают мне что-то новое?.. Ты переместил в наш мир Касторпа, застигнутого снежной бурей и переживающего жутковатое ощущение выхода за все мыслимые пределы{413}. Ты позволил двоим, по существу еще детям, насладиться сомнительным сладострастием во фламандской кровати-ящике. Ты шел по следу безумного, присутствующего в реальном. Но сохранял при этом достойную, прямую осанку.
— А иначе во что бы мы превратились?
— Всё то, что проникнуто творческим импульсом, остается. Во всяком случае, как сигнал.
Она не хотела или не могла ничего больше добавить к сказанному и вместо этого вдруг заметила:
— Ты вполне мог бы завтракать и в халате.
— Да, но где, по-твоему, я его должен искать?
— В шкафу.
Желтая гостиная блаженно купается в отблесках шелка, обтягивающего ее стены. На ярком свету серебряные приборы и посуда сверкают. Катя Манн не обнаружила ни следа темной каемки от чая внутри чашки, ни самомалейшего пятнышка на фарфоровых тарелках. Прима! Во время путешествий так бывает далеко не всегда, даже если остановиться в знаменитом венском «Империале». А когда они бежали из Европы, в сентябре 39-го {414} , на безнадежно переполненном пароходе, приходилось — хоть у них и были билеты первого класса — даже отстаивать очередь, чтобы (в свою смену) покушать в ресторане. Палубы — после Саутгемптона — напоминали ночлежку. Ну и что, зато были спасены человеческие жизни! Помимо прочего, пока они не заплыли далеко в Атлантику, существовала опасность, что их торпедируют. Люди на борту молились, молча или вслух. Чтобы не подавать слишком много воды в каюты, мужчинам предложили пользоваться умывальными для членов команды, и им приходилось приводить себя в порядок, бриться между каким-нибудь английским машинистом и ирландским юнгой с обнаженным торсом. Ее супруг был настолько сбит с толку всеми этими пертурбациями, производимым мужчинами шумом и горячим паром, что с трудом нашел дорогу назад по многочисленным коридорам и лестницам. Что они, совершив это бегство от собственного народа и прервав творческую поездку по Швеции, вообще добрались целыми и невредимыми до Принстона, места своего изгнания, можно считать результатом особо удачного стечения обстоятельств… или даже чудом. Ведь уже через считанные дни после нападения Германии на Польшу и сообщений о начале войны в Европе немецкие Люфтваффе контролировали небо над Балтикой и сбивали первые самолеты враждебных им держав. Имея в виду эту угрозу, Катя — когда они летели из Стокгольма в Великобританию, чтобы сесть там на пароход, — принудила мужа уступить ей его любимое место у окна. И только когда они приземлились в Лондоне, поделилась с ним своим страхом: что какой-нибудь фанатичный немецкий пилот, глядя из кабины, узнает голову, профиль всем известного авторитетного противника нынешнего режима в Германии — и собьет этот пассажирский самолет. Страх отнюдь не безосновательный! Что за времена! Эри — с большим трудом, приложив все свои способности и используя личные связи — сумела тогда раздобыть для них в Швеции и Великобритании необходимые дорожные документы, позволяющие вырваться из этого ада. Телеграммы, звонки владельцу пароходства, пропавший багаж… После времена тоже не стали более спокойными, беззаботными, такими, как были несколько десятилетий назад, — но жизнь, во всяком случае, уже редко подвергалась непосредственной опасности. Разве было бы лучше, если бы она, Катя Манн, увлекалась вязанием и фотографией — вместо того чтобы возить своего благоверного на автомобиле по всему миру, быть матерью и хозяйкой ни с чем не сравнимого цирка и фотографироваться с чарующим Иегуди Менухиным? Или она, в свободное время занимавшаяся живописью, хоть и не имела к тому никаких способностей, должна была запечатлевать на живописных полотнах сад их мюнхенского дома, неукротимую дочурку Элизабет, застрявшую в крыжовниковом кусте, позже — такую унылую (увы!) Монику {415} (наверное, слишком многочисленное потомство, но уж что родилось, то осталось и бережно взращивалось, хоть и без баловства)? Легко представить себе, что это были бы за картины! Объект насмешек для знатоков или заявка на новое художественное направление, в духе Кокошки, когда вся поверхность полотна будто обработана влажной губкой: Празднование дня рождения в Пасифик-Палисейдз, работа Кати Манн. — А встречи с новыми людьми, в общем и целом — по крайней мере, в большинстве случаев, — можно считать чистым выигрышем. Менухин однажды играл на скрипке для нее одной. Директор цюрихского Кунстхалле устроил для нее, чтобы оказать ей честь, особую экскурсию… Ведь в конце концов она — чуть ли не предчувствуя дальнейшую судьбу — посредством своего брака ввязалась в захватывающую авантюру. Так, конечно, хочется толковать события. От короткого, но означающего окончательный разрыв скандала со строптивой кухаркой, которая пять часов томила в духовке ростбиф, любая домохозяйка, само собой, предпочла бы воздержаться. — Госпожа Томас Манн! Она, конечно, сама лучше всех понимает, кто она. И она, и он это понимают. Господин Катя Манн — такое словосочетание, разумеется, немыслимо. А почему, собственно? Без нее, очень может быть, он не написал бы ни одной книги или совершил бы самоубийство в сорок три года. Интересно, сумел ли бы он перебросить веревку через потолочную балку? Они всё пережили вместе — ну или почти всё: выстаивали, надеялись, боялись, добивались своего и часто ночью без лишних слов выпивали на кухне, вдвоем, по чашке горячего шоколада. Человек, говорят, находит в мире подходящее для себя место и обустраивается там, как собака, обнюхивающая отведенное для нее место в корзине. К ней эта банальность не относится! Она с самого начала отличалась спортивным характером — в том смысле, что умела принять подачу, мгновенно отреагировать; еще в свою бытность первой велосипедисткой Мюнхена, приманкой для взглядов — красавицей с темной копной волос, — она нередко сама меняла цепь на велосипеде… Пока не явился этот упорный кавалер — поклонник, бледный ротмистр с севера {416} , молодой успешный писатель без надежных видов на будущее, — который во что бы то ни стало хотел жениться на ней. Зачем? По любви? Или чтобы заполучить драгоценный трофей из богатого семейства? Так и получилось, что она соскользнула во все это. Первый ребенок, Эри… и вот уже из молодой женщины, которая, может быть, представляла свою будущую жизнь совсем иначе или вообще не имела о ней никаких представлений, получилась мать, озабоченная и страдающая легочной болезнью, хозяйка дома, утешительница, распорядительница, в чьей голове — помимо предельно отточенных мыслей ее супруга, его филокультурно-полисофических видений и проводимых им систематических исследований оснований мира — прокручивалось слишком много повседневных проблем: нужно было, например, договариваться о встречах с врачом, перед зимой заполнить подвал угольными брикетами… — Имелось, правда, и определенное преимущество: соперниц — посреди этого кипящего семейного рагу — она могла не бояться. Щедрая покровительница Агнес Элизабет Мейер (а других страстных обожательниц вообще не было) в США с примечательной навязчивостью попыталась
приблизиться к ее супругу. О завоевании поседевшего Beau [83] (таковым он тогда уже точно не был и, увы, не был никогда) речь определенно не шла; скорее — о взятии крепости Славы. Его аура была любима. А он сам? Возможно, то и другое слилось. На кухне, когда они вдвоем пили ночной шоколад — а иногда и бульон, — муж порой вздыхал, рассказывая о своей безнадежной преследовательнице, женщине чересчур самовластной и активной: Опять письмо от этой Мейер. Напиши, что ли, ты ей ответ! — И тогда она, законная спутница жизни, могла бы удовлетворенно потереть руки, если бы такой жест не казался ей совершенно излишним. Поистине, ОН подобен Голштинским воротам {417} , которые браво шагают по миру: солидная каменная кладка, окошки-бойницы, вымпелы-книги, часто непреднамеренно перемещаемые с одного места на другое. А ОНА поспешает с ним рядом, как мюнхенская Фрауэнкирхе {418} . Так было с тех самых пор, как она ответила «Да»… Или, может, — лишь чуть-чуть иначе.83
Красавец, денди, бойфренд (франц.).
Сегодня Катя все же печально вздохнула. Жидкость в ногах, в суставах. И другие заботы… Она смахнула с колен несуществующие крошки.
— Может, ты хотел бы porridge [84] ? — спросила. — Наверняка на кухне найдется овсяный отвар. Это то же самое.
— Спасибо, не стоит, — отказался он. — Яйца на завтрак — всегда хорошо.
Задавать встречные вопросы — например, не предпочла ли бы она сегодня выпить вместо чая кофе — муж не склонен. Ему надо напоминать, что он мог бы поинтересоваться насчет того-то или того-то. Но с мужчинами так часто бывает: что они чересчур погружены в себя или (как показывают некоторые их неоспоримые оплошности) просто плохо воспитаны. И потом, незадолго до золотой свадьбы уже бессмысленно друг друга переделывать. Все же интересно: он действительно не заметил ее несколько наигранного недовольства? В их отношениях всегда присутствовал легкий привкус наигрыша…
84
Каша (англ.).
— Богатый час.
— Как это понимать? — спрашивает она.
— В свете бытия.
После сладкого зачина — половинки булочки с медом — она подцепила вилкой и положила на вторую половинку кружок ветчины. Он же намазал маслом ломтик белого хлеба и разрезал пополам поданное без скорлупы брайденбахское яйцо. Оно еще слегка дымилось. Для услаждения тела и желудка он зачерпнул из хрустальной вазочки немного икры и положил на хлеб. Первый кусок (хоть поначалу и казалось, что он застрянет в горле) был и сам по себе хорош, и необходим как глотательное упражнение, задающее тон на весь день.
— Мне сейчас пришло в голову… — Она подцепила на вилку кусочек огурца. — Письмо, найденное в Дахау, подтверждает это… Гиммлер собирался запереть нас в концентрационный лагерь, чтобы, как там сказано, дать нам время одуматься. Нас! Тебя и меня. Ха! — Она энергично срез'aла жировой ободок с ветчины. — Пусть там теперь другие, карлики, надрываются!{419}
Он попытался утихомирить ее запоздалое возмущение отстраняющим движением рук.
— Уже и не помню, когда я впервые услышала, что я еврейка. В школе? Домашний распорядок у нас был чисто языческий. Разве что Рождество отмечалось роскошно, совсем как в вашей семье. А молитвы были короткими: Господи, сделай так, чтобы корь к утру прошла! Кто этот Господь, не все ли равно. — В лагере ты бы не выдержал и восьми дней.
Когда жуешь, иногда слышно совсем тихое потрескивание: что-то вроде шороха наждачной бумаги. Но если бы серый хлеб был на самом деле жестким, слишком поджаристым, они бы наверняка отрезали корочку… Он промокнул губы салфеткой и откинулся назад.
— Это здесь в Дюссельдорфе меня однажды так жестко раскритиковали?
Он задумался. В отличие от баллад Шиллера или пассажей, вышедших из-под собственного пера, посвященные ему публикации в газетах он помнил смутно, если вообще помнил. Но все же нападки, оскорбления, клевета врезались в память основательнее, чем очередные восторги по поводу «иронического преломления» в его книгах — как метода повествования или изображения персонажей. Все-таки доктора философии Цейтблома, от чьего лица ведется повествование в романе о Фаустусе, он так назвал потому, что хронисту к лицу ученый титул… а вовсе не по той причине, что имя Цейтблом звучит комично; и вообще, романист не может вести рассказ иначе как осторожно, ощупью, с легким элементом игры, ибо давно уже стало очевидно: мир, жизнь и люди слишком сложно устроены, чтобы позволять себе по отношению к ним какие-то однозначные высказывания. Если нынешние Цейтбломы, публикующиеся в газетах, хотят классифицировать его манеру рассказывать, сочинять, погружаться в собственные фантазии (игровую по своей природе, но принимаемую им более чем всерьез) как «ироничную», то есть как непрямое и приукрашенное сообщение о правде, — что ж, бога ради! Тогда у них будет понятие, за которое можно ухватиться. Но что тут комичного, спрашивает он себя, если Мут-эм-энет, жена Потифара, лепечет, когда признается божественному Иосифу в своей страсти? Ведь у этой египтянки, зрелой женщины, боит яык; она съучайно пъикусиа его ночью{420}, и потому хоть и жаждет ощутить Иосифа в себе, но может лишь пробормотать-пролепетать: Спи — со — мной, сладчайший из евреев! Несчастная, одержимая страстью… Разве предпринятая ею во дворце на Ниле попытка соблазнить любимого выглядит комичной или изображенной с иронией (только оттого, что у бедняжки болит язык)? Решайте, как считаете нужным. Мой лебедь и бык, мой горячо, мой свято, мой вечно любимый, умрем же вместе и сойдем в ночь отчаянного блаженства! Из-за наличия какого-нибудь физического изъяна многое в жизни кажется — и в самом деле становится — более человечным, достойным сострадания. Поистине было бы лучше, если бы люди чаще лепетали и улыбались, вместо того чтобы беспощадно выплескивать друг на друга бочки, наполненные серьезностью и озлобленностью…
— Критическая статья к моему семидесятипятилетию появилась… (он запнулся, роясь в воспоминаниях)… тоже в «Райнише пост»!
— Корреспонденты там часто меняются.
— Не слабо! — Он вспомнил формулировку: — «Доходящая до идиотизма антипатия Томаса Манна к Германии…»{421}
— Что ж, эту историю мы уже давно пережили.
— «Томас Манн умеет писать, но не умеет думать».
— Пусть это поймет, кто захочет такое понять! — искренне возмутилась Катя Манн. И отрезала себе еще кусок огурца, консервированного с горчичными семенами.
— «Томаса Манна нужно оценивать, — продолжал он цитировать статью, — в контексте метафизического движения нашего времени, тогда станет очевидно, что он пережил самого себя. Он в последний раз расщепляет на отдельные волоконца Гёте. Тогда как сегодняшний дух поднимается к глубочайшим проблемам бытия и к теологии…»
— Ох, нет! — У Кати Манн почти пропал аппетит. — Религиозные войны, только их нам не хватало. Это так отдает вчерашним днем, архаикой. Славное же поздравление с днем рождения тебе вспомнилось!
— И еще: «Томас Манн это олицетворенное тщеславие».
— Что ты себя уважаешь, злит их больше всего. Они бы предпочли, чтобы все художники выглядели как обитатели сумасшедшего дома. Но с этим «тщеславием» — я имею в виду, с той аурой, которая тебя окружает, — ничего уже поделать нельзя. Всегда находятся такие, кого чужой успех доводит до безумия. Да, некоторые считают тебя льдышкой. Возможно, это как-то связано с жесткими шляпами, которые ты раньше носил. Но ты ведь не захочешь сейчас показываться на людях в купальных трусах?