Королевская аллея
Шрифт:
— Томас Манн… можно мне вас так называть, или вы предпочитаете другое обращение?
— Пусть будет так.
— Каким образом вы работаете?
Катя Манн почувствовала разочарование. О ремесленном аспекте писательской работы его спрашивают на протяжении полувека, такой вопрос ему задавали десятки раз. Однако этот интервьюируемый, вопреки только что произнесенной им маленькой речи в защиту духовного опьянения, по праву может считаться чудом самообладания.
— Я работаю по утрам, до полудня. К сожалению, во время поездок обычный рабочий ритм нарушается. Я привык работать в комнате. Я хочу сказать, что открытое небо, с солнцем вверху, способствует рассредоточению мыслей.
— Понятно: вы, значит, не импрессионист.
— Диктовка — не для меня. Я не могу использовать другого человека как посредника. Это отвлекает.
— Гм. Ничего человеческого…
— Я
Эрика ему многократно советовала не углубляться в эту тему. Публика, которая хотела бы затушевать собственные пороки, всегда жадно внимает рассказам о человеческих слабостях художника.
— Я никогда не переписывал большую рукопись и не просил кого-то ее переписать. Немецкие наборщики прекрасно справлялись с моим старомодным почерком, все без исключения. Что же касается общей концепции произведения — о чем вы, наверное, тоже хотели бы спросить, — то я ошибаюсь главным образом относительно его объема. «Смерть в Венеции» задумывалась как крошечная новелла в формате публикаций для «Симплициссимуса»{448}, «Волшебная гора» — как ее продолжение, маленькая сатирова драма. Разбухание композиции имеет двойственную причину — мне стоит о ней упомянуть?
— Очень вас прошу. — Держа на коленях блокнот, она записывала за ним, что-то поспешно корябала.
— Речь идет о внутреннем процессе бурения и кристаллизации, а с другой стороны… — что-то, находящееся вовне, порой вовлекает тебя в сферу своего притяжения…
— Ах, ну да…
— Глубинная же причина — это, вероятно, желание всякий раз, будь то в «Фаустусе» или в «Обманутой», выразить себя полностью. Я воспринимаю свое творчество как фрагментарное.
— Это, наверное, мучительно.
— Таков наш жребий. И как недостаточное.
— Ну что вы, господин доктор Манн…
— Есть такие строчки у Августа Платена{449}:
Сколько бы разных дел ни совершил человек, Не явит себя никогда он как нечто цельное, Не уподобится ли, когда закончится его век, Венку, распавшемуся на цветки отдельные?Эти стихи всякий раз, когда я их вспоминаю, будто хватают меня за сердце. Борьба за целостность есть, вероятно, не что иное как страх смерти{450}.
Катя Манн поджала губы. Со стороны их собеседницы теперь доносился только шорох корябающего по бумаге карандаша. Фройляйн Кюкебейн подняла напудренно-потное лицо, взглянула на них очень серьезно. И сразу стало ясно, что этой женщине, с которой жизнь обошлась сурово, которая наверняка и сама много чего знает о смерти, об ограниченном сроке борьбы за существование, можно полностью доверять{451}. Она рассеянно сказала: «Я родом из Бад-Ольдесло{452}. Но все детство провела на любекской Бекерсгрубе», — и тем немного разогнала темные клубы мыслей о смерти. То, что она, по ее словам, выросла в Старом Любеке, совсем недалеко от уже ставшего знаменитым, хотя и разбомбленного сенаторского дома{453}, в какой-то мере смущало. Они, значит, в самом деле из одного города…
— Почему, — улыбнулась она, — у ваших книг так много читателей?
Томас Манн подпер подбородок рукой, от которой поднималась вверх струйка дыма.
— Удовлетворительно рассказать о себе и своей судьбе, о своем так называемом успехе и его причинах — это задача, которую на трезвую голову вряд ли кто способен решить… Скажу только, что каждый художник делает именно то, что он есть, что соответствует его суждениям и потребностям. Нечестное художественное творчество, которое сопровождается постоянным вниманием публики, — такого просто не бывает. Что же касается «Будденброков», книги, так сказать, о нашем городе, моя фройляйн, то к ее судьбе — в чисто человеческом, непритязательном смысле — можно отнести слова, сказанные Гёте о «Вертере»: дескать, добрый гений автора еще в пору всемогущей юности побудил его закрепить недавнее прошлое, воссоздать его — и в благоприятный час, набравшись смелости, опубликовать{454}. Я, впрочем,
всегда пытался делать что-то новое. Если же говорить в общем и целом, то успех — случайность; между художниками вообще не должна заходить о нем речь, потому что наличие успеха ничего не доказывает, не свидетельствует ни «за», ни «против». Если позволите, я в последний раз процитирую Платена, этого Страждущего, в совершенстве владеющего формой: Тысячи тысяч подарков между людьми распределяет судьба, Мне ж ничего не дала, кроме разве что дара слова; Но я отдавал под проценты единственный сей талант и так обрел Друзей, свободу, радость, имя и кое-какое добро.Женщины обмениваются холодными взглядами. В этих стихах речь явно не идет ни о семейной жизни, ни о трудностях домашнего хозяйства. И вообще не упоминаются никакие бытовые навыки. Как известно, Томас Манн едва ли способен хотя бы запереть садовую калитку…
— Вы хвалите, прославляете других поэтов…
— Почему бы и нет? Они оплодотворяют нас. Не каждый, конечно.
— Томас Манн, магия слова, мастером которой вы считаетесь…
— Как это — считаетесь? — резко перебивает ее Катя Манн.
— …мастером которой вы являетесь; это своеобразное благозвучие, которое открывает нам все богатство чувственных впечатлений, переносит нас в новый поразительный универсум: эту магию можно описать лишь по-дилетантски — как если бы мы захотели поймать на слове музыку… (Журналистка с прибалтийского побережья, хотя судьба была к ней сурова, держится в седле с впечатляющей уверенностью.) Вы вернули жизнь ушедшему в прошлое Любеку. Вы рассказали нам о конце прежней мировой гармонии, описав отчаянные звуковые эксперименты, посредством которых композитор Адриан Леверкюн хочет еще раз, как поздний представитель культуры, создать примиряющее, объемлющее все чувства произведение. (Супруги удивлены. Не без оснований, выходит, газета с берегов Траве — возможно, недооцененная — послала к ним свою барышню-в-красном.) Незабываемы созданные вами образы, среди них — жаждущий красоты и осмысленности Густав Ашенбах; а еще — циничный ученый Беренс, главный врач больницы в «Волшебной горе»: прототип протагонистов современной эпохи. Вы создавали порой и немощных, искалеченных персонажей — возможно, как образы человеческих слабостей… или чтобы «подперчить» сюжет книги. Читателям ведь нравится, когда они чувствуют себя более здоровыми, хорошими или умными, чем описанные в романе люди… — Супруги Манн обиженно смотрят в потолок.
— А вот изображения ландшафтов, впечатляющие картины природы вам, как считают многие, удаются редко. За этим кроется определенное намерение?
Клубы дыма поднимаются вертикально вверх над готическими стульями. Шокированная Катя Манн косится на мужа. Несмотря на нервное подергивание век, 79-летний писатель, похоже, спокойно затягивается сигаретой.
— Я по натуре человек скорее городской, нежели деревенский. Родная почва и родные леса уже породили достаточно много бессмыслицы. (Бесцеремонная журналистка записывает.) К тому же мне кажется, что духовно-нравственные конфликты, которые определяют нашу жизнь, отражаются не столько в описании соснового бора или схода лавины, сколько в диалоге, в мышлении, в поисках самого себя. Исследованием таких процессов я и хочу заниматься. Я вам могу порекомендовать превосходные описания мангровых болот на Миссисипи — в текстах Уильяма Фолкнера. Вот там хлопковые поля и аллигаторы на своем месте. Каждый писатель делает лучшее, на что он способен — так я, по крайней мере, надеюсь, — и все их достижения складываются в некую целостность. В каком-то высшем смысле, конечно.
Катя Манн кивнула. Малышка никак не может найти удобную позу, постоянно ерзает на попе, ее ножки — в красных туфлях на шпильках — болтаются. Не без страха Катя Манн заметила, что два передних локона химической завивки — но нет, ей это только померещилось — торчат, наподобие загнутых рожек, над напудренно-влажным лбом.
— Лавины… — их новая знакомая подняла глаза. — Конечно, и они, и примулы, и крокодилы тоже порой порой присутствуют в нашей борьбе за существование, в качестве пряной добавки.