Королевская аллея
Шрифт:
— Вы совершенно правы.
— Но как, господин Манн, обстоит дело с социальными данностями, особенно с изобретенными человеком способами общественного давления, столь сильно влияющими на наше бытие? Из «Смерти в Венеции» читатель мало что может узнать о тесных жилищах, в которых, наверное, безработные венецианцы готовят лапшу. В вашей последней новелле…
— Давайте лучше говорить: в новейшей.
— Да-да, верно… В новелле «Обманутая» можно прочитать о вдове, жаждущей любви, о красивом студенте, но ничего — о вдовьей пенсии, наверняка скудной, и трудных (вероятно) обстоятельствах жизни Кена Китона. Вы осознанно исключаете из своих повествований повседневность с проходящими по ней трещинами, с рабочим потом, кухонными запахами и мусорной вонью? Вам никогда
Катя Манн шевельнулась:
— Сколько времени… Я имею в виду, сколько места выделит вам газета для интервью?
— Ах, — махнула карлица рукой, сжимающей карандаш, — для нашего нобелевского лауреата, светоча Германии, я могу без проблем зарезервировать две или три страницы.
— Заговорив о пролетарском романе — произведении, в котором часть народа могла бы узнать себя и извлечь из этого пользу, — вы наверняка думали о книгах, которые знаете. Иными словами: вы хотите от меня чего-то, что уже существует или что продолжало бы уже существующее, в том же духе. Люди, как ни удивительно, всегда хотят чего-то такого, что им уже примерно известно. Старая песня, но я-то такими вещами не занимаюсь. Через мою дочь вы, наверное, могли бы узнать адрес Бертольда Брехта, который живет в Восточной зоне, — и вот с ним разговор о кухонных запахах, мусорных баках и прочем, что вы упомянули, получился бы более осмысленным. Густав Ашенбах приехал в Венецию не для того, чтобы обсуждать дренажную систему подвальных помещений на Каналь Гранде. По крайней мере, не этим определялось его душевное волнение, а желанием обрести совершенно невозможное счастье.
— Но во время холеры он мог бы заинтересоваться тем, почему коммунальные власти не предпринимают в регионе Венето никаких санитарных мер.
— Мог бы, однако не заинтересовался. Потому, вероятно, что его в любом случае ждала гибель, два или три месяца ничего бы не изменили. Вы ведь не требуете от оперного певца, чтобы он размешивал строительный раствор? Или вы хотите иметь исключительно известь, а в оперных ариях более не нуждаетесь?
— Очко в вашу пользу! — признала фройляйн Кюкебейн. — Кстати о Восточной зоне… В США — речь идет о последних годах вашего пребывания там — вас подозревали…
— Меня много раз уличали в том, что я принадлежу к свободомыслящей части человечества, если вы это имеете в виду.
— …подозревали, что вы всё с большей симпатией относитесь к коммунизму. Не странно ли это, если иметь в виду ваше происхождение и стиль жизни?
— Разве наличие у часов прилично оформленного корпуса как-то влияет на то, правильно ли они показывают время?
— Нет, конечно. Но половина мира уже попала под власть коммунистического режима. Блоки противостоят друг другу и готовы к смертельной борьбе. А вы тем временем получаете Гётевскую премию в социалистическом Веймаре.
— И во Франкфурте тоже; я, насколько хватает моих слабых сил, пытаюсь примирить две части Германии, разделенные губительной рознью{455}.
— Одобряете ли вы упразднение частной собственности? Эту тотальную и осуществляемую в приказном порядке «предпосылку народного благоденствия», которую Восточная Германия сделала своим лозунгом? Хотя всё это прекрасно сочетается с «гусиным шагом» и угнетением, как видно по тамошним военным парадам и человеческим лицам.
Томас Манн засмеялся и ткнул рукой с очередной сигаретой (которую только что зажег) куда-то в задымленный теперь воздух «гостиной Яна Веллема»:
— Где-то в Калифорнии, кажется, у Фрица Ланга, я слышал шутку: «Какие три бедствия для всего человечества породила Германия? — Карла Маркса, архитектурные принципы Баухауза и Адольфа Гитлера».
В перелистывании скрепленного проволочной спиралью блокнота карлица тоже демонстрировала большую ловкость.
— Вы, пожалуйста, пришлите нам текст интервью, до публикации, — вмешалась Катя Манн. — В Цюрих, для предварительного просмотра. Это ведь обычная процедура.
— Конечно. От уточнений интервью только выиграет, в плане его остроты. Хотя наши читатели, думаю, всех тонкостей в любом случае не поймут. (Хотела ли она
таким образом их успокоить?) — А как вы относитесь к Сталину и Вальтеру Ульбрихту?— Даже рискуя, что в вашем тексте появятся повторения, фройляйн, я все же настаиваю на важности таких принципов, как свобода, справедливость и благоденствие. Думаю, с этой точки зрения лучшими временами, какие мне довелось пережить, были периоды кайзеровской империи, Веймарской республики и нашей жизни в Пасифик-Палисейдз{456} (почти до самого конца). Коммунистическая идеология, по сути, очень похожа на христианскую идею радикальной любви к ближнему. Но какие жестокости и ограничения всегда влекут за собой жесткие программы! Так что с гораздо большим удовольствием, от души, я бы присоединился к Шиллеру с его свободным призывом: быть человечным, никогда не притеснять ближнего, не унижать его. Для жизненного девиза этого вполне достаточно… Вообще же затронутые вами темы — если позволите мне такое замечание — внушают отвращение, потому что связаны с идеологией.
— Нам приходится мучиться с тем, что мы не можем переварить. Иначе на Земле давно уже был бы рай.
— И вообще говорить об этом скучно, — заметила Катя Манн. — К нам, между прочим, обращаются многие попавшие в беду люди, со всего мира, — продолжила она (что вызвало заметный интерес со стороны ведущей протокол журналистки). — Недавно, например, Томас Манн вступился за преследуемых и заключенных в Восточной зоне. Это ведь правда, что инакомыслящие там привлекаются к суду, как когда-то представали перед «народным судом» противники нацистов. Так вот, Томас Манн написал письмо руководителю компартии Ульбрихту. Четыре дня корпел над формулировками…
Пораженная маленькая журналистка впервые отложила карандаш.
— Это не следует записывать, — распорядилась госпожа Томас Манн. — Такие вмешательства должны оставаться в тайне, иначе они не подействуют. — Что же ты, — обратилась она к мужу, — написал Ульбрихту и его партийным товарищам?
— Не надо…
— Она не будет это стенографировать.
Журналистка бросила на нее яростный взгляд.
— Или мы это вычеркнем.
— Что ж, я объяснил партийному секретарю: если коммунисты хотят мира… а я думаю, что хотят, — повторил Томас Манн в заполненной сигаретным дымом комнате, — то он должен сделать всё, от него зависящее, чтобы способствовать распространению гуманизма. Он должен позаботиться, чтобы его тоталитаризм отличался, как небо от земли, от тоталитаризма фашистского. Используйте свою власть, написал я ему, чтобы осуществлять акты милосердия. Не будет милости упрямому безумцу, который мнит, что один владеет всей правдой и правом на неумолимую жестокость. А к тому, кто проявляет милосердие, в трудный час тоже отнесутся милосердно.
В мезонине повисла подобающая после таких слов тишина. И в ней растворилось тихое «Безупречно», выдохнутое карлицей с огненными рогами.
Вскоре журналистка заметила золотую цепочку на жилете Томаса Манна. В кармане, очевидно, тикали те самые часы «в прилично оформленном корпусе», которые, как помнят знатоки, Томас Манн получил в 1905 году, в качестве свадебного подарка, от известных своим свободомыслием бабушки и дедушки его жены; эта бабушка — Хедвиг Дом{457}, — пламенная поборница женских прав, в свое время лишь с большой неохотой признала упрямца, вторгнувшегося в их семью, и ранний брак внучки.
— Молодые читатели, Томас Манн, теперь охотнее обращаются к произведениям молодых художников и писателей. У каждого поколения — свой жизненный опыт и потребность в соответствующих ему картинах мира. Это в порядке вещей. Но как вы справляетесь с таким фатумом?
Несмотря на летнюю жару — которая здесь, в «кишке Яна Веллема», проявлялась как духота, — после этих слов, казалось, повеяло ледяным сквозняком{458}. Катя Манн молчала, поскольку запретила себе упоминать высокие цифры продаж, многочисленные проекты экранизаций. Ведь может случиться, что недоброжелательная журналистка ответит: это, мол, последний всплеск интереса к работам ее супруга, последний урожай на уже истощившейся почве… Барышня в красном опять заерзала: