Крест и стрела
Шрифт:
Пока длился этот бесконечно долгий, мучительный кошмар, когда люди, казалось, позабыли об элементарной порядочности, Цодер все больше замыкался в своей семье — только семья и помогала ему сохранить живую душу. Дома, где все было более или менее по-прежнему, он чувствовал себя уверенно. Рабочий день — вот что было невыносимо, и не потому, что внешний мир так изменился, а потому, что внешний мир, к его великому смятению, остался таким, как и прежде. Убрали врачей-евреев, но клиника продолжала работать. Изменилось содержание газет, но газеты все же печатались. Шли беспрерывные аресты, и, очевидно, забрали множество людей, но на улицах, как всегда, было полно народу. Старинные каменные плиты мостовых были так же безукоризненно чисты. Штутгарт был так же прелестен, люди смеялись, сажали цветы в ящиках у окон, любили, хворали и умирали,
Но за год до начала второй мировой войны безумие, шествовавшее по новой Германии, дошло и до его дома. Элли, его дочери, было девятнадцать лет, когда у нее родился первый ребенок. Это была очаровательная молодая женщина, стройная, с милым лицом и каштановыми волосами, обладавшая тем же особым спокойным изяществом, что и ее мать. Цодеры обожали свою дочь и были в восторге, когда она влюбилась в сына их старого друга Вольфганга Бека. Они боялись, как бы неисповедимые пути биологии не привели в их дом какого-нибудь фашистского молодчика. Норберт Бек, как и Элли, подвергся основательной обработке пропагандой, которой усердно пичкали всю немецкую молодежь. (Элли даже провела полгода в трудовом лагере.) Но оба, внешне подчиняясь новым правилам поведения, слава богу, сохранили здравый смысл: Элли — благодаря домашнему влиянию, а Норберт — вероятно, потому, что ему уже было под тридцать. Правда, иной раз их рассуждения неприятно поражали Цодера. Элли отдавала дань официальному преклонению перед Гитлером — о его душевной чистоте немецкому народу прожужжали уши. И когда дочь высказывалась в том же духе, Цодер слушал, страдал и молчал. Он был слишком умен, чтобы не понимать, что каждый молодой немец невольно впитывает в себя какую-то долю гигантской фашистской пропаганды. Но пока Элли и ее муж сохраняли человечность, пока в кругу семьи (молодожены перебрались жить к ним) они говорили «Доброе утро!» вместо «Хайль Гитлер!», пока Норберт еще мог вздыхать над томиком стихов Гейне, обнаруженным на чердаке их летней дачи, и прочесть его, прежде чем сунуть в плиту, Цодер был сравнительно спокоен.
Удар был нанесен с той стороны, откуда его меньше всего ожидали. Гертруда всю свою жизнь была привержена к конфессионалистам, маленькой гордой секте внутри лютеранской церкви. Спокойное благочестие и многое другое в Гертруде было порождено скорее ровным темпераментом, чем какой-либо жизненной философией. Элли с раннего детства усвоила такое же бездумное отношение к вере и к богу. Она венчалась в церкви, и сын ее был крещен в церкви— а как же иначе? Кое-кто из друзей подтрунивал над нею, но Элли даже не считала нужным возражать. Ее бог был выше всяких споров, всякого самолюбия. И, должно быть, крепка была ее вера — 1 января 1938 года Элли родила сына и ради веры четыре месяца спустя убила себя и ребенка.
События, которые привели к этой трагедии, были порождены, как и все в окружающем их мире, политикой фашистской верхушки. Покончив с профсоюзами и оппозиционными партиями, фашисты вознамерились уничтожить единственный оставшийся вид общественной организации — церковь. Те, кто, как Элли, были и набожны и в то же время патриотичны, далеко не сразу заметили, как ширится пропасть между церковью и государством. А потом долго верили, что причиной тому ряд ошибок и недоразумений, которые, несомненно, скоро будут улажены. Арест пастора Нимеллера, главы конфессионалистов, был первым признаком явного неблагополучия. Однако до суда никто еще не знал, какую позицию займет государство по отношению к церкви.
В марте следующего года состоялся суд над пастором Нимеллером. И хотя у Элли недавно родился сын и хлопот было по горло, она почти не могла говорить ни о чем другом. С наивностью чистых сердцем и верой в то, что общественные законы основаны на справедливости, Элли объясняла суть дела всем, кто соглашался ее слушать. Кого угодно можно заподозрить в измене, убежденно говорила она, но только не пастора Нимеллера, Он — герой мировой войны и с самого начала поддерживал
национал-социалистов — ведь он же член партии. Будучи пастором самой строгой конгрегации в Германии, Нимеллер проповедовал с церковной кафедры, что партия Гитлера — благословенное богом орудие для возрождения германской души. Но существуют, — и тут в голосе Элли всегда звенело негодование, — партийные радикалы и атеисты, которые сейчас пытаются прибрать к рукам свободную церковь. А пастор противится этому, ссылаясь на древнюю истину: «Кесарю — кесарево, а богу — богово». И какой немецкий протестант, спрашивала Элли, рожденный и воспитанный в лютеранской вере, может отрицать правоту Нимеллера? Но суд… на суде восторжествует божья правда. Элли не сомневалась в этом.На все ее доводы Норберт отвечал одно и то же: «Посмотрим». Ему не хотелось спорить с юной, нежно любимой женой, но еще меньше хотелось вступать в конфликт со всесильным Джагернаутом — партией, тем более что он не был внутренне убежден в правоте жены.
Приговор суда по делу Нимеллера стал известен как раз в тот день, когда Элли и еще несколько женщин отправились на вокзал встречать нового пастора. Гертруда Цодер непременно встретила бы его сама, но месяц назад она слегла от жестокого приступа артрита, и вместо нее пошла Элли.
Почему-то поезд прибыл не на главный вокзал Штутгарта, а на маленькую пригородную станцию с одной платформой. И женщин охватило недоброе предчувствие, когда они столкнулись там с другой встречающей делегацией — от партии, — кучкой молчаливых людей, которые пришли поглядеть на нового пастора из каких-то особых соображений. Не успел остановиться поезд, как обе группы облетела новость: суд приговорил Нимеллера к заключению на тот срок, который он уже отбыл, — тут церковь одержала победу! Но затем он сразу же был арестован гестапо и «в качестве меры пресечения» отправлен в концлагерь Заксенхаузен. Это было сделано, писали газеты, согласно личному приказу фюрера.
Элли не верила своим ушам. Она знала, что почти вся партийная верхушка состоит из отъявленных безбожников, но ее никогда не покидала уверенность, что сам Гитлер свято верит в господа. Вместе с другими женщинами она обратилась к новому пастору за наставлением. Но оказалось, что он ошеломлен еще больше, чем они. Запинаясь, он ответил, что ему нужно все это обдумать… и вообще, надо подождать дальнейших сообщений. И женщины со смятением и страхом в душе разошлись по домам. Их поставили перед выбором: церковь или родина, бог или фюрер — а как могли они выбирать?
В тот вечер и Цодеру впервые стало по-настоящему страшно. Было в бурном негодовании Элли нечто такое, что подсказало ему: одними разговорами она не ограничится. Норберт сказал, что в это воскресенье ему придется работать (он служил в юридическом отделе крупного завода), и Цодер вызвался сопровождать Элли в церковь. Еще тогда он удивлялся про себя — неужели Норберт не может вырваться на два часа с работы и пойти с женой к обедне? Позже с болью в сердце он убедился, что Норберт уже предчувствовал надвигающуюся бурю.
Давно церковь не была так переполнена, как в то воскресенье. Напряженно ожидавших прихожан слегка разочаровало появление пастора Фриша — маленького, щуплого и бесцветного блондина двадцати девяти лет, с пискливым голосом и испуганными глазами. Нацистское партийное начальство, уже видевшее его на вокзале, не ожидало никаких неприятностей. Тем не менее просто порядка ради они откомандировали нескольких представителей послушать его проповедь.
Во время службы молодой пастор несколько раз запинался, однако паства все же прониклась к нему симпатией. Он держался просто и серьезно и, по-видимому, был глубоко религиозен. Когда настало время проповеди, пастор поднялся на кафедру, открыл огромную библию, лежавшую на этом месте целое столетие, и начал читать псалом двадцать второй. Голос его задрожал, лицо стало цвета снятого молока.
— «Господь — пастырь мой; с ним я не буду знать заботы. Он покоит меня на злачных пажитях, он водит меня к водам тихим… Подкрепляет душу мою…»
Пастор остановился и судорожно проглотил слюну. Затем медленно и — это было ясно всем — демонстративно повернулся к скамье, где сидели штурмовики. Устремив прямо на них лихорадочно блестевшие глаза, он продолжал наизусть:
— «…направляет на стези правды ради имени своего. Если я пойду и долиной смертной тени, не убоюсь зла, ибо ты со мною. Твой жезл и твой посох — они вселяют в меня покой…»