Крокозябры (сборник)
Шрифт:
В Москве мама часами плакала, часами изливала душу по телефону, часами гадала на картах, казалось, горю не будет конца. Теперь, бросив ДС ради Моцарта, она осталась одна и стала как бы из принципа искать себе мужа. Все это были какие-то ненужные женихи и ухажеры, а Наполеонов судьба ей не посылала. Что это был за образ, откуда он взялся? Может, так выглядел ее таинственный отец? Или образ сложился из черт, противоположных отцу навязанному?
Мои мужчины были совсем разными, соответственно моей эволюции. Без малейшего намека на типаж. Они были пишущие, рисующие, поющие, ставящие спектакли, стригущие, ясновидящие, переплетающие, талантливые, бездарные, безмозглые, интеллектуалы, миллионеры, нищие, красавцы и просто. Наверное, никого не забыла. Первым был мальчик Ванечка, родившийся со мной в один день и по совместительству бывший соседом по даче. Наши игры продолжались лет до трех, пока Ванечка не переехал. Территориальная удаленность — смерть любви. Многие почему-то не помнят своих ранних лет, а я отлично помню, как сладострастно
Впрочем, в семь лет мою нравственность можно было уже не охранять. Я подружилась с одноклассником Сережей, мы гуляли, одно лето он провел у нас на даче, и никаких нескромных мыслей у меня не возникало. На даче мы как-то вечером стояли у крыльца и обсуждали родственников. У него была мама с бабушкой и разведенный отец, как почти у всех советских детей. Про отца он знал, что тот работает в КГБ, для нас это звучало в то время как что-то таинственное, нездешнее, опасное. Неудивительно было, что он где-то далеко, прилетает изредка и ведет себя как робот. Сережа попросил меня выстроить иерархию моей любви к родным. Почему-то его волновал этот вопрос. Я ответила, что на первом месте папа, потом дед, потом бабушка, потом мама. Дословно помню ответ и чувства, которые имела в виду под этой нумерацией.
К отцу я относилась как девицы к киноактерам: он был недосягаем, появляясь на моем экране красивым, улыбающимся, как бы не в жизни, а в фильме. И я, оказываясь рядом с отцом, попадая в этот фильм, тоже была целлулоидной: робкой девочкой с бантиком, затаившей дыхание, старающейся понравиться. Дед тоже был кумиром, но из моей жизни. Я, сова, которую утром не добудишься, слышала во сне, если дед вдруг вставал в шесть утра и начинал квасить капусту, пока все спали. Я немедленно вскакивала и бежала к нему на кухню, как на свидание, я всегда хотела ему что-то рассказать и о чем-то спросить. Не говоря о том, что дед был рогом изобилия: он все время мне что-нибудь открывал. По субботам мы ходили в Третьяковку, он рассказывал мне о художниках, о том, что это за сложенные пирамидой черепа в «Апофеозе войны» Верещагина, о церковном расколе по суриковской картине, о князе Меншикове и о том, как он оказался в Березове, о тюрьме по «Всюду жизнь», о неравном браке по Василию Пукиреву, о том, что для того, чтоб понять, что видишь, надо самой рисовать.
Мы садимся в дедовской комнате за круглый стол, который раздвигался для гостей в длинный обеденный, а так был вроде журнального. Низкие журнальные столики появились чуть позже. Дед ставит на стол вазу, состоящую из двух частей: снаружи хрустальный шар, внутри зеленого стекла бокал с широким серебряным ободком. Я смотрю на нее сейчас и думаю, то ли она действительно неземной красоты, то ли я вижу ее такой с тех пор, как мы с дедом ее рисовали. Он кладет передо мной и перед собой по листу бумаги и по карандашу. Я старательно переносила вазу на бумагу, но в результате она оказалась кособокой, худенький стакан перечеркивал хрустальную резьбу, которая на бумаге оказалась не резьбой, а сикось-накось пересекающимися линиями. У деда же ваза оказалась что надо: пузатая, хрустальная, бокал виднелся внутри и обод придавал законченность всей конструкции. У меня никак не получалось переносить на бумагу дивный мир вокруг, он весь как-то сплющивался, раскорячивался, превращаясь в каляки-маляки, похожие у всех детей. Но я упорствовала. Не до тех пор, пока научилась хорошо рисовать, а пока не нашла внутри себя связь между картинкой в голове и движением руки. И тогда стала писать. Дед сохранил все мои рисунки и передал мне аккуратно перевязанную объемистую папку незадолго до своей смерти.
Дед на втором месте — это не на втором, это на другом первом. И бабушка на третьем — тоже на третьем первом. Она меня кормит, одевает, учит словами (дед-то учит как олимпийский бог — картинами мира), я общаюсь с бабушкой в прозе жизни — помогаю варить варенье, отнести-принести, а дед — по части поэзии, с ним я запоминаю наизусть Пушкина, но и окучивать пионы с ним — тоже поэтическое занятие. В моей взрослой жизни мне кажется, что бабушка дала мне некое твердое основание и волю, а дед — воображение. Четвертое место мамы — тоже первое, но очень трудно отделяемое от себя самой. Мама — взрослая модель, на которую я смотрю придирчиво, чтоб оттолкнуться от всего, что не нравится, не повторить ошибок, уточнить свои настройки и ориентиры.
Сережа не может выбрать из своих родных ничего для себя, он — круглолицый краснощекий мальчик, зависший между
матерью и отцом. Так продолжается до шестого класса, когда Сережа вдруг исчезает. Возвращается он через два года другим — с крысиной мордочкой, пробивающимися нестройными усиками. Он был в Чехословакии. С отцом. Вернулся 1 сентября 1968 года, когда отец закончил миссию по дислокации танков в Праге. Мы с Сережей чужие. Бабушкины аспиранты-чехи, оставшиеся навсегда ее друзьями и друзьями мамы и моими, готовят пражскую весну. Потом Сережа делает скромную политическую карьеру, пока его не выбрасывают из окна пресс-службы президента Ельцина, где он работает. У него перелом всего. Газеты пишут, что это «голубые» дела, мол, развлекались мужчинки в кабинете, а тут вошли. И он то ли спрыгнул, то ли его выбросили, чтоб никто не видел. Мы встретились с ним раз после этого эпизода, когда, пролежав пару лет в больнице, он уже ходил с палочкой. Он говорил, что это «по политическим мотивам», остальное — наветы. Ну а что он должен был говорить, и кто знает, что творилось и творится за кремлевскими стенами. Сережа умер несколько лет назад. Из того, что в нем поломалось, срослись только кости, а душа, начавшая рваться еще в детстве, так и не склеилась.Глава шестнадцатая
1935–1939
Виола набрала с собой в Миллерово вещей — три чемодана. Собиралась сидеть до весны, все же на работу приехала. Ей и в голову не приходило, что брать надо не только одежду, но одеяла, кастрюльки, постельное белье, лампочки, лекарства — не было тут ничего, кроме газеты «Большевистский путь», служившей полотенцем, туалетной бумагой, подстилкой и занавеской. Коле военкомат выдал комплект жизнеобеспечения, а ее редакция только руками развела — думала, у нее все с собой. Дрова, конечно, дали, спички тоже, глиняный горшок нашелся из-под цветов. Дырка затыкается — можно варить кашу в печке. Пшенная каша в русской печи — вкусная вещь, но нельзя же Машеньку кормить одной кашей и солеными арбузами! Илья пошел по скрипящему снегу на колонку за водой — а она там замерзла. Холодные зимы здесь редки, но вот как раз выдались морозы. Темно почти все время — фонарей на улицах нет, лампочки давно перегорели, свечи подходят к концу. Что дома, что на улице — как в подземелье, правда, освещаемом светом любви. Он похож не на огонек, а на небо, без этого света тут и дня не выдержать. «Ну что ж вы, москвичи, лампочек не привезли? — укоряют Вилю на работе. — Все, кто из центра приезжают, привозят лампочки, мы думали, вы знаете». Хорошо, Илья такой рукодельный, вырезал из дерева импровизированную посуду — сосны тут завались, кое-как доскрипели до 20 января и отбыли все вместе в обратный путь. Новая семья сразу обрела форму, как скульптурная композиция, у которой трудности отсекли все лишнее. И Маша перестала смотреть на Илью насупленно. Виле выдали справку, что она с 20 января находится в отпуске по болезни, позже в характеристике, тоже заверенной печатью, ей напишут, что была отозвана ЦК ВКП(б) из «Большевистского пути». Для ответственных работников это единственная причина перемены мест.
В Москве Вилю ждут большие перемены. Главная — в Большом Афанасьевском переулке построили дом для старых большевиков, и ей, вместе с Ильей, Машей и Андрюшей, дают там квартиру («дают» — громко сказано, Нина Петровна расстаралась, ходила со своим любимым «пионером», рисовавшим «Самого», и била челом). Деревянный домик на Большой Бронной сносят — пора Москве становиться каменной и многоэтажной. Новая семья — новый дом. А старая, родительская, семья, скрипит, как рассохшееся дерево, вот-вот распадется.
Валериан Павлович зовет Вилю пообедать. Он приехал в Москву ненадолго, все ездит мосты инспектирует.
— Конечно, папа, мы с Илюшей завтра прибежим, ты ведь его не видел даже.
— Знаешь, — Валериан Павлович дышит в телефонную трубку, — давай сходим в ресторан, вдвоем.
— Ну, можно, — Виля тут же вспоминает слезы матери, когда она была у нее после убийства Кирова. Нина Петровна тогда так ничего и не рассказала. — В Кремлевку? — Родители если ходили обедать, то только в дом напротив, где располагалась так называемая кремлевская столовая, для своих.
Отец опять мнется:
— Лучше посередине, между мной и тобой, на Тверскую.
Виля не то что не улавливает тревожных оттенков в голосе отца, для нее, честно говоря, родители сейчас — старые перечники, которые и всегда жили как-то не так (не то что они с Илькой), а тут еще драмы… Виля чувствует себя страшно помолодевшей, а на днях они с Ильей и вовсе станут первокурсниками — пойдут слушателями в Институт красной профессуры. Почему-то именно в Миллерово, в убогой газетенке, Виля осознала, что у нее нет высшего образования, а без него теперь хорошей работы не получить. У Ильи совсем уж — четыре класса церковно-приходской, раньше об образовании никто и не вспоминал, теперь в анкетах — обязательный пункт. Илья хочет учиться на историка, ну и Виля заодно с ним.
В грузинском ресторане (других, кажется, и не было) Виола с отцом устроились у окна и долго молчали. Ну, то есть заказывали еду, прогревались с мороза сладкой хванчкарой, отец откашливался, но все не мог начать разговор.
— Не хочешь ли ты свадьбу устроить, гостей позвать? — вдруг спросил.
— Гостей как не позвать, — с иронией отозвалась Виля, — на новоселье, а свадьба — это подвенечное платье, что ли, с венчальными кольцами? Вы, папа, жениться на старости лет собрались?
На Вилю вдруг напала дерзость. Валериан Павлович встрепенулся: