Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Крокозябры (сборник)
Шрифт:

— А гости? — спросила я.

— Какие гости?

— Ну друзья, — я даже не представляла, что можно жить, никого к себе не приглашая.

— У меня нет друзей, — спокойно ответил он, после чего пригласил меня поужинать в ресторан неподалеку, один из самых дорогих в Париже. — Я питаюсь только в ресторанах, — пояснил он, — на уик-энд люблю ездить в Швейцарию, а ужинаю обычно здесь, в La Closerie des Lilas.

Значит, родители еще не перекрыли денежный поток. Ресторан этот был некогда прибежищем поэтов и художников, на каждом столике бронзовая табличка с именем того, кто здесь обычно сиживал: Верлен, Бодлер, нищие и гонимые, а теперь здесь тусуются телевизионщики — богатые и знаменитые люди. В ресторане Оболтус приметил парочку: кавалер явно превосходил свою спутницу в возрасте.

— Ну и что? — я не могла понять, почему у Оболтуса глаза налились яростью и вид стал такой, будто сейчас он бросится на этих людей с ножом.

— Ненавижу! — стал шипеть Оболтус. —

Ненавижу, когда эти сучки спят со старыми перечниками.

«Какое счастье, — думала я. — Завтра Оболтус сваливает в Москву, и у меня появляется своя квартира».

О возвращении в Мюнхен, где меня вообще-то ждали, и квартира тоже ждала, я старалась не думать. Не возникни на моем пути Оболтус, пришлось бы вернуться: больше не хотелось жить у кого бы то ни было. Я покупала продукты в магазине для бедных, дешевле всего была копченая курица, вкусная, но вскоре я ее возненавидела, как вынужденную диету. Все деньги, которые я зарабатывала, отправляла в Москву. Хирург объявил мне по телефону, что отныне лежать в больнице — дело коммерческое, а без медицинского присмотра мама находиться не могла. К счастью, разница между рублем и тем, что называлось тогда СКВ, была гигантской, так что ста долларов в месяц хватало за глаза. И билет свой самолетный я покупала всякий раз в Москве, на год с открытой датой, в рублях он стоил долларов пятнадцать. Мамина зарплата, которой ее благородно не лишали, шла на оплату сиделки.

В этот период я встречалась с парижским кавалером № 3, жил он в Брюсселе, сам был канадцем, приезжал в Париж на уик-энд и как раз был у меня, когда по телефону хирург сказал, что маме хуже, нужно оперировать. Мы еще в Москве договаривались: больше никаких операций. Вторая не принесла улучшений. Я повторила ему по телефону то же: я против операции. Мое согласие было формально необходимо, потому что сама мама категорически отказывалась.

— Нужно оперировать, — стоял он на своем, — иначе она умрет.

— Пусть так, — отвечала я (абсолютно не отдавая себе отчет в том, что это значит, мама была для меня настолько же бессмертна, насколько бессмертна Земля, на которой я родилась и которая была всегда, задолго до меня), — но она не должна мучиться. Завтра-послезавтра приеду, разберемся.

Я побежала в агентство Аэрофлота, забронировала место на ближайший рейс, а кавалеру № 3 хотела дать московский телефон, чтоб звонил, но он не понял: «Зачем? Мы вместе поедем на твое выступление в Гавр такого-то числа через месяц, звонить имеет смысл, чтоб о чем-то договориться, а мы уже договорились». Я все думала, какая же я другая по сравнению с окружавшими меня в Париже людьми: они ко всему подходят разумно, с чего бы им интересоваться чьими-то родителями, о своих-то вспоминают раз в год на Рождество. Дружеское участие французам, конечно, свойственно, но в сегменте двусторонних отношений — другими твоими сегментами пусть интересуются родственники, врачи, психоаналитики, гадалки, те, кому это предписано. Правильно, конечно.

За всю эту муторную осень, с изгнанием, переездом, обиванием порогов, чтоб получить грант на перевод французских поэтов, высасыванием из пальца скриптов для «Свободы», сменой кавалеров с № 2 на № 3, пришла и радостная весть. В Париж приехал работать мой старый друг, бельгийский посол Мешан. Когда-то мы с ним чуть не ежедневно общались в Москве, он все домогался, но тут и вопроса не было: во-первых, в мою бурную личную жизнь было не протиснуться, во-вторых, я не вступала в амурные отношения с иностранцами по принципиальным соображениям, чтоб не быть на крючке у ГБ, а в-третьих, и соблазна-то не возникало. Один раз вот был соблазн, всего лишь соблазн, с американским дипломатом, так меня тут же и вызвали. С Мешаном мы дружили; правда, в ту, горбачевскую, эпоху дружила я с множеством иностранцев, посыпавшихся как из рога изобилия, впервые говорила с живыми носителями великого и могучего французского языка, но бельгиец Мешан стал для меня предводителем всего этого сонма пташек, открывавших мир заключенной в ЦЦЦП, как произносили тогда СССР — латинскими буквами. Когда кончился его срок в Москве, он позванивал, а в Мюнхен даже приехал навестить.

В Париже мы встретились в ресторане, вспоминали Москву, он интересовался всем, и моей мамой в том числе. Так было приятно после нескольких лет странствий встретить человека из «родной» жизни, о которой мое новое окружение ничего не знало. В Париже я была новорожденной, прошлое разделить было не с кем.

Я прилетела в Москву, бросилась в больницу и застала удручающую картину. Несмотря на запрет, хирург все же сделал операцию, и теперь маму было не узнать. Лицо ее исказилось таким образом, что если увидеть его впервые, сомнений в безумии, или слабоумии, не возникло бы. А у меня двоилось в глазах. Над мамой склонилась сестра, пытаясь делать ей лечебную гимнастику, но безуспешно: она не понимала команд, а двигались у нее только руки и немного голова, ни сидеть, ни поворачиваться лежа она не могла. Сестра говорила: «Согните правую руку» — мама не понимала. Я повторила те же слова — поняла. Мама спросила меня, какой сейчас месяц, я сказала: ноябрь. Она попросила уточнить, когда это ноябрь, я перечислила все месяцы по порядку, но она никак не могла их усвоить. Нет, мне не казалось

это чем-то ненормальным: человек давно в больнице, конечно, не знает, что за окном, все месяцы перемешались. Она спросила, кто сейчас у власти, и это тоже закономерно: она же не читала газет и не смотрела телевизор. Я старалась все ей рассказать, напомнить, не удивляясь, что она не может этого переварить, — я тоже не с первого раза научилась считать до десяти, а тут, меж двух операций, все на свете забудешь.

Пока мы беседовали, вошла врач-психиатр и с порога, прислушавшись к нашему общению, бросила: «Да что вы с ней разговариваете, она же сумасшедшая». Если бы поблизости был тяжелый предмет, я бы ее убила на месте. Это называется врач! Тот, кто должен исцелять психику! К счастью, мама этого не поняла. Странная сложилась ситуация: она понимала только мой голос. У нее была почти полная амнезия жизни, сегодняшней и прошлой, но она помнила то, что касалось меня. Я оказалась единственной территорией, связывавшей ее с жизнью. Я приносила ей еду, у нее вдруг проснулся звериный аппетит, она просила еще и еще, это был неутолимый голод, но еда стала и единственным, что доставляло ей удовольствие, прямо-таки наслаждение. Ей казалось, что она никогда не ела таких вкусных вещей, сейчас они делали ее счастливой. Другие чувства ее тяготили. Она исполнилась ненависти к своему кумиру-хирургу, его она тоже узнавала и гнала, когда он подходил. Он стал источником зла. Но мучило ее еще и раскаяние — какое-то рассеянное раскаяние по отношению к всплывавшим в голове фрагментам прошлого. Мама благодарила меня за глазированные сырки (они полюбились ей больше всего), говоря, что не думала, что я буду сидеть с ней и кормить этими потрясающими сырками, что она этого не заслужила. Это были душераздирающие сцены, что-то мучило ее, но трудно было нащупать, что именно.

В мои приезды 92-го я от всех слышала: «Москву заполонили черные», и всякие ужасы про этих черных рассказывали, что грабят, насилуют, убивают. Я смотрела по сторонам, но никаких негров (именно так я привыкла понимать в Америке и Европе слово «черные») не видела. Выяснилось, что имеются в виду кавказцы и, более конкретно, чеченцы, «злые чечены», если по Пушкину. По тем настроениям легко можно было предугадать чеченскую войну, случившуюся два года спустя. И вот как раз с ними-то я и встретилась, выйдя в полночь из больницы (мне разрешали там находиться круглосуточно) и голосуя машину на Садовом кольце, в самом центре города, а центр города в прошлом означал безопасность, ночное клубление, милицейские посты. Теперь же вечерами на улицах не было ни души, да что вечером — на станции «Пушкинская» в час пик на моих глазах расстреляли человека. Дежуривший там милиционер бросился наутек, за ним рванула и толпа.

Сейчас же мысли мои были далеко от городских реалий, я стояла на остановке троллейбуса Б, надеясь либо на него, либо на частника. Передо мной резко затормозила машина. В ней сидели четыре «злых чечена», спросили меня, как проехать к ВДНХ, я объяснила, что в противоположную сторону, тогда они вылезли со словами: «Вот сама и покажешь», заломили мне руки и повели к машине. Мысли мои продолжали витать возле мамы, так что я даже не осознала, что происходит, не сопротивлялась, не кричала, мне не было страшно. Страшное происходило на втором этаже нейрохирургической клиники. Они вдруг отпрянули:

— Откуда ты идешь ночью?

— Из больницы.

— А что там, в больнице?

— Мама умирает, — я отвечала на вопросы автоматически, как сквозь сон, мне было все равно, даже если меня сейчас убьют.

Они быстро попрыгали в машину и укатили. Не потому что они были такие жалостливые, просто мы находились в разных измерениях, и им оказалось нечем зацепить меня, чтоб выудить из моего измерения в свое.

На чем-то я доехала домой. Я жила у мамы, в нехорошей квартире уже обретался Оболтус. Видимо, многочисленные гвозди, вешалки и крючки свели его с ума, и он все покрушил: сорвал со стен картины, разворотил складной диван и, что самое неприятное, разбил зеркало в ванной. Моя новая парижская жизнь не подавала признаков жизни, никто из новообретенных друзей не звонил, и — о чудо — позвонил Мешан. Узнать, как мама, как я сама. Позвонил еще раз и еще, спросил номер рейса и сказал, что встретит в аэропорту.

Маму я оставила все в том же плачевном положении. Пробыв месяц в Москве, я должна была возвращаться, иначе накрылись бы мои заработки. Хирург продолжал уверять, что мама выздоровеет, что это вопрос времени, и я отчасти верила ему, хотя поверить в это было невозможно. Но с другой стороны — один раз я подняла маму и повела по коридору. Персонал чуть в обморок не попадал. Мне сказали, что этого не может быть, что это какая-то мистика и что лучше б мне скрыться с глаз долой. Действительно, тут было проникновение в запретную зону: у меня все лучше получалось быть маминым кукловодом. Учитывая, что мама всю жизнь занималась кукольным театром, это самое близкое сравнение. Я давала ей команды, которым она подчинялась, но это была как бы не она сама, а стоящая за ней я. Насколько хватало моего волевого усилия, чтоб она сделала движение, столько это движение и длилось. Потом оставалась тряпичная кукла, я лишь на мгновения могла вдохнуть в нее жизнь — не ее, свою. Я сама чувствовала, что перешла недозволенный порог, и потому уезжала не терзаемая чувством, что надо было бы остаться.

Поделиться с друзьями: