Крушение
Шрифт:
— Не роняйте, полковник, слез! — проговорил Ломов нервозно. — На войне жертвы не оплакивают.
— Зато вдовы будут оплакивать… Матери…
— Слишком сердобольны, никудышный из вас полководец! — раздраженно проговорил Ломов. И, решив лишить полковника последнего довода, заметил: — Не думайте, что только вы печетесь за жизнь других… Жизнь солдат нам тоже дорога. Но сейчас не об этом нужно думать… В самом городе войска Шумилова и Чуйкова держатся на волоске. И не помочь им — значит совершить преступление. Как вы этого не понимаете!
— Это не помощь, а топтание… по нашей глупости! — сорвалось с губ Шмелева. Сорвалось нежданно, в нервном возбуждении. И эти слова ударили по самолюбию генерала Ломова, вызвали в нем силу ответного разящего удара.
—
Шмелев, конечно, допустил ошибку: можно спорить, доказывая свою правоту в умеренных выражениях, но нельзя повышать тон и задевать самолюбие старшего, тем более когда рядом стоят другие. Ничто так не затрагивает самолюбие начальника, как слова, косвенно или прямо порицающие его в присутствии младших по чину. Ломов на этот раз не разразился бранью, даже унялся, видимо, обстановка была не та, да и операция, которую он, в сущности, взял в свои руки, развивалась неудачно, но он затаил на Шмелева еле скрываемую лютую злобу. Николай Григорьевич, однако, не раскаялся в своих суждениях, постоял с минуту в выжидательной позе и, видя, что буря улеглась, быть может, до новой вспышки, отошел за изгиб траншеи, присел на лежащий снарядный ящик.
Молчаливо притих, слушая, а когда слух нервно обострен, не то что гул боя, — шорох травы, шевелящейся от малейшего ветра, улавливаешь. И он слышал, он понимал каждый звук, каждую ноту — фальшиво или правильно взятую. Он знал, что бомбежка, принесшая уже несчастье полку, повторится, а пока паузу заняла ствольная артиллерия разных систем и калибров. Это был плотный, убийственный огонь, ведшийся не по окопам, а по открытым, лежащим на виду у неприятеля цепям пехоты, и трудно сказать, сколько уже погибло людей на поле боя.
Шмелева не надо было убеждать в превратностях войны, он и сам сознавал, что ни один бой, ни одно сражение не обходятся без жертв. По его мнению, наивно думать, что сломить и уничтожить противника можно лишь искусным маневром, без кровопролития. И он был далек от заблуждений, что потери, как бы они ни были велики, всегда неоправданны и бессмысленны; нередко военачальник оказывается перед лицом такой опасности, когда вынужденно идет на большие жертвы, чтобы достичь цели. Сердобольность на войне пагубна — это не было для него чем–то неожиданным или обескураживающим открытием. Но Шмелев не мог смириться с мыслью, что командиры полков вынужденно, по воле Ломова, без разбора ведут людей в бой, воюют, не щадя крови, сомнительно веря хоть в малую долю успеха. Он думал, и в этом был твердо убежден: городу позарез нужна помощь, что и делало северное крыло войск, и могло бы, наверное, помогать лучше, сильнее, если бы наступление наших войск прикрывалось с воздуха. Но в воздухе господствовала немецкая авиация. Поэтому наши войска несли потери. Слишком большие потери! Шмелев чувствовал, что так наступать нельзя, но еще хуже — не наступать, в противном случае враг сразу воспользуется пассивностью наших войск на северном крыле и предпримет страшный удар по–самому Сталинграду, чтобы сбросить русских в Волгу. Полковник скрипел зубами, все в нем кричало от боли, что зазря гибнут роты, батальоны. Проигранный его дивизией бой стоил слишком много крови… Шмелев мучительно думал, какой найти выход. И опять пришла на ум мысль, что надо наступать только ночью, что только ночь избавит от немецких бомбежек наступающие наши войска и даст возможность достичь успеха малой кровью.
Но что мог поделать он, Шмелев, отстраненный от. управления боем? Рвануться в землянку, откуда доносились хриплые, кричащие голоса и начальника штаба, и генерала, схватить за грудь этого Ломова и вышвырнуть вон, чтобы и ноги его не было на позициях дивизии? С горечью думал Шмелев, что этим не спасешь положение.
«Терпение… терпение… Посмотрим, что дальше будет!» — сказал сам себе Николай Григорьевич и шагнул в землянку, чтобы понять, что там делается.
Ломов стоял спиной к двери, глядя на глиняный пол землянки. Увидев вошедшего Шмелева,
он скосил на него остановившиеся, ничего не выражающие глаза и снова начал раскуривать папироску. Она гасла, и Ломов нетерпеливо клал ее на стол, где уже лежала куча окурков, звякал вынутым из кармана портсигаром, прикуривал от свечи новую…На миг остановясь, он вдруг резко сказал начальнику штаба:
— Запрашивай, в каком они положении? Чего медлят…
Навалясь на телефонный аппарат, Аксенов крутил ручку.
— Алло, алло! — кричал он, дуя в трубку. — Слушай, «Роза»… Слышишь меня? Как самочувствие? Как дела, Герасимчук? Ну, какого ты хрена молчишь? Доложи, в каком положении?
Герасимчук отвечал, и голос его был слышен даже в удалении от трубки:
— Дела скверные. Пехота лежит на рубеже накапливания для атаки. Встретили огонь… Да–да, головы нельзя поднять…
Нервно почесывая сквозь гимнастерку грудь, Аксенов пыхал в трубку:
— Давай жми–жми… Оседлай высоту!
Недолгое, ждущее и напряженное молчание. Ломов не стерпел, покосился на трубку, минуту назад смолкшую, и проговорил с раздражением:
— Вызывайте! Управляйте боем… Чего вы медлите?
Аксенов усердно домогался связаться с командиром полка, ведшим атаку, но слышимость была отвратительная, мешали ближние взрывы, встряхивающие землянку, потом сквозь гул, наконец, уловил голос Герасимчука и почти радостно вскрикнул:
— Ну, как? Продвинулись? Что, еще не поднялись? — и, отставив трубку, проговорил, глядя На генерала с жалостью, будто ища у него сочувствия: — Еще не поднялись… Огонь жуткий… Не дает… Лежат… Головы не поднять… — Голос у Аксенова был осипший, да и сам он внешне выглядел растрепанным и жалким: волосы на голове лохматились торчмя, широко округлые, остановившиеся глаза ничего, кроме безнадежья и растерянности, не выражали.
— И вы безвольны. Не командиры, а тряпки! — раздраженно проговорил Ломов и приказал вызвать к нему кого–либо из командиров резерва. Аксенов ошарашенно метнулся из землянки, впопыхах забыв прикрыть за собой дверь, и снаружи в землянку потянула поднятая густая пыль. Воздух захлебывался от гула. Воздух пронзительно звенел от срывающихся в пикирование самолетов и сброшенных бомб. Землянка, как, наверное, и сам курган, ходуном ходила.
— Послал… Посыльного отправил… Сейчас будет, — вернувшись, сказал Аксенов.
— Пешего? — спросил Ломов морщась, будто проглотив что–то кислое.
А Шмелев сидел в углу и помимо желания усмехнулся. «Пешие посыльные» — где же он слышал это давнее, забытое, но вновь всплывшее выражение? Вспомнил: так назывались они еще до войны, и тогда, в подвижном лагере, сам генерал Ломов до хрипоты в горле ратовал за них. Теперь же Ломов был ими недоволен. «Умен задним числом», — опять усмехнулся Шмелев, и Ломов заметил, как полковник, сидя на сбитой из жердей лежанке, закинув ногу на ногу, подергивал одним носком, словно помогая себе в затруднительный момент.
Ломов перевел взгляд на начальника штаба, велел связать его с этим Герасимчуком и, взяв трубку, заговорил:
— «Роза», слушайте меня. Кто говорит? Я Ломов, представитель фронта… Ну, из фронта… фронта, непонятливый, разжевывать надо!.. Доложите, в каком положении находитесь? — спросил генерал и приподнял руку, чтобы соблюдали тишину, хотя все молчали, — Что, авиация? Много летает. Будь спокоен, у нас тут не меньше. Так в чем же дело, почему не атакуете? Самолеты по головам ходят? Да что вы на авиацию сваливаете! Врывайтесь на немецкие позиции, в ихние окопы, и никто вас бомбить не станет!
Ответный голос, точно жалобный стон:
— Противник заливает автоматным огнем… Не дает встать… встать… Дайте же нам артиллерию! Артиллерию… — Слушая, Ломов невольно покосился на Шмелева, заметйв, как его левая нога скользнула вниз, как бы подминаемая правой, но теперь ступни обеих ног подрагивали, и носки сапог то приподымались, то опускались, вдавливая земляной пол. Это движение ног было для Ломова так неприятно, что он готов был обругать полковника, чтобы прекратить играть на нервах, но отругать мешал ему ведшийся по телефону разговор.