Куклы Барби (сборник)
Шрифт:
«Мой» Мидянка
Я открыла книгу и наткнулась на его Ішли міські угорки в чорнім драпі, пливла стара напудреність лиця… Сердце вдруг затрепетало, оборвалось, покатилось, упало и раскололось на мелкие друзки-осколки. Знакомое. Созвучное. Мой город первого ноября. Широкий поток поминальной процессии. И лица, лица… Ты один из них, в торжественности людского коловорота.
Меня зацепил не факт поэтической констатации происходящего, откуда-то из вечно соннного небытия всплыли и отозвались на чужое слово мои немые чувства. Я нашла свою точность ощущения в строке, нашла себя, вечно захламленную, как старый буфет лишним, наконец, сосредоточилась и разлилась собой неведомой. Я захлебнулась счастьем узнавания и слилась с его стихом. Учила наизусть, бормотала на ходу, чтобы разбавить длинный безрадостный путь на подневольную работу ради куска хлеба и неясных перспектив. Он скрашивал мне жизнь, путь.
– Кто это? – спросила я у друзей.
– Поэт из Широкого Луга.
Это было двадцать пять лет тому назад. Я наткнулась на его монументальность, застенчивость, а иногда просто детскую наивность, набила, неопытная, радостно торчащую плотную фиолетовую гульку-шишку, с досады потёрла лоб и побежала вприпрыжку жить дальше. Господи, все бы такие шишки. Потом их (другого характера и рода) становилось всё больше и больше. С годами я перевела дух и перешла с галопа на умеренный шаг. Всё это время он был у меня в уме, как два пишем, два замечаем, отложенный периферийно в сознании. Книги его томились на полке, всегда под рукой, чтоб иногда заглянуть. Я не знаток и фанат поэзии, с ним было всё иначе. Он был моим сокровенным достоянием и открытием.
– Какой он, как выглядит? – спрашивала я подругу, знавшую поэта.
– Успокойся, это не Блок.
– Ну, и?
– Выпадает из всего.
– Даже из поэтов?
– Ты бы на него посмотрела, – заверила она, и мы ещё долго хихикали по-женски не зло, в целом, благодушно-симпатично, подсмеиваясь над его неуклюжей манерой держаться на публике, неотшлифованными жестами необласканного дамами «дикаря» из глубинки.
Людей, выпадающих из общепонятного человеческого контекста, не бухгалтеров, не экономистов, не строителей я люблю, потому что сама того же поля ягодка, но тут пахло исключением.
Я ходила на его выступления, смотрела во все глаза, пыталась заглянуть внутрь костюма. Меня знакомили с ним в фойе, коридорах, в концертных залах и на природе, но это ровным счётом ничего не значило. Он смотрел сквозь, своим точечным, застывшим, невыразительным взглядом, ничего не говорил или обходился двумя-тремя невыразительными словами и исчезал на годы.
– Там тяжёлые бытовые условия, брось, чего ты к нему поедешь, – отговаривали знакомые.
– Поэт в жизни и творчестве – разные люди, – намекали другие. Иными словами, творческий человек и сволочь – могут мирно уживаться в одной особи. Признаться, я боялась разочарований, но мне не привыкать. К тому же на негодяя он явно не тянул, не то лицо. Я хотела знать, какой он, этот застенчивый, внешне не примечательный, состоящий из одних треугольников человек.
О презентации поэта я узнала задолго и твёрдо решила не упустить момент, наконец, взять реванш. Пора. Я не спускала глаз с него, нарядного, чуть окаменевшего, смотрела и видела не лицо, а брови. Они нависли над глубоко посаженными глазами, шевелились, сходились и расходились тучами, опускались и поднимались вместе и по частям, краешками, к уголкам глаз. Брови были сенсорами, щупальцами, которыми он осторожно выходил на контакт с нами, впускал через них и выпускал эмоции, чужой текст, вопрос, видел реакцию.
Редко под ними загорались глаза, светились и сразу гасли, как задутые второпях свечи, и возвращались вглубь себя. Я стойко выстояла в кругу почитателей. Выпила за здоровье теперь уже классика украинской поэзии не одну рюмку, плавно перетекла с компанией из одного культурного заведения в другое. Вообще-то меня никто не приглашал, и может, кого-то моё присутствие и раздражало, а мэтру было всё едино, но, видно, за годы я примелькалась, знакомых общих у нас было предостаточно, в итоге добилась своего и получила личное приглашение посетить Широкий Луг. Если уж быть точной, не лукавить и не блудить словом, то напросилась. Мы обозначили период, выделили в скобки предполагаемое время ненужного визита почти незнакомой женщины и разошлись кто куда.
Через несколько дней меня пригласили в поездку с журналистами на Тячевщину. «Близко?» – с надеждой спросила я. «Близко, только через горку, час, полтора пешком». – Уже в Угольке, где связь с единственным на всю округу мобильным оператором нащупывалась в долгом поиске точечно, по-сапёрски осторожно, «горка» оказалась не такой уж маленькой, а идти через чащу самой было бы самоубийством, я поняла, что попалась, но не сдалась. Меня не понимали. Я настаивала: каждому своё, кто-то едет в Тибет, кто-то – к Мидянке. В конце концов, я надоела всем, и меня высадили с местной журналисткой из села с настораживающим названием Колодное, но тут случилось, что её муж не против помочь моему откровенному до неприличия горю и мы поедем на их машине в этот чёртовый заброшенный на край земли Широкий Луг. Оказалось, что и сейчас,
когда мы почти у цели, это не близкий свет. Наконец, он встретил нас на дороге, светя в кромешную ночь фонариком, и мы вошли в темноту боковой улицы.В доме мы оба почувствовали неловкость. Ограниченное пространство тревожило, ночь за окном звенела, и надо было как-то знакомиться и обживаться на территории, грозившей в любую минуту оскалиться враждебностью. Не пошёл контакт и всё тут, обычное дело у творческих натур. Мы сидели напротив по обе стороны стола, и я тараторила и несла какую-то чушь без запинки и паузы. К чему всё это? Среди ночи вторглась в чужой контекст с пустыми руками. Две буханки хлеба, которые везла ему из Ужгорода, беспощадно «ушли» под шашлыки в Угольке, и теперь надо продержаться, как Тимур (ему хорошо, он с командой) до утра, чтоб не вспугнуть душу поэта, чтоб не замкнулся, принял и впустил. Выскользнет, уйдёт в алкоголь, уснёт, отвернётся, мало ли что выкинет это капризное дитя Марамарошской природы. Он редко говорил, брови-сенсоры тревожно ходили по лицу, как будто на нём бушевала буря. Поэт вдруг нагнулся, осторожно поднял с пола незаметную начатую маленькую бытылку-обманку с этикеткой «Шаянская» на замутнённом синем фоне, наполнил рюмки-мензурки ядрёной сливовицей, и мы трижды выпили непонятно за что.
За распахнутой настежь дверью плыла тихая звёздная ночь, влажный воздух благоухал травами, передо мной, как на подиуме, маятником раскачивался человек, вытягивая вдоль тела и складывая у колен крестом худые длинные руки с сучьями локтей, заламывал внутрь щуплые плечи и читал: Мадам сумна. Маленький «Мулен-Руж». Брудні столи… І виноградні вуса. А пиво чеське все-таки не пунш, Та я за вас сьогодні вже нап’юся. Мадам, ось після травня місяць червень є… Оса маніпулює по серветці. А з вами смачно свіже пиво п’єм. Обом нам тяжко, любочко, на серці…
Голос его был твёрдым, чуть глуховатым, бархатным, сочным, сильным, мужественным, глубоким, манящим, чёрт возьми, у неэротического, по определению знатоков, поэта был невозможно сексуальный голос. Хотя, кто его знает… Незатейливая закарпатская слива-быстрица, трансформированная умелой газдивской рукой в самогон, конечно, сделала своё: преобразила моно звучание текста в стерео и предала драйву очарование лёгкого транса. И какой дурак сказал, не будем указывать пальцем, что у Мидянки в поэзии нет эротики? Она разлита даже не в слове, а в букве, паузе. Да что вы в ней понимаете, юнцы? Эротика, когда не сверху, не снизу, не напоказ, не матом, не генитально-литературно, не словом, а когда в воздухе, предчувствием. Як одинокий, значить, ще не інок, Бо поруч верби, терен і птахи. Гуде бджола, тримається тичинок, Без хизування щастям, без пихи.
Он читал и читал, сенсоры брови сами по себе остановились по умолчанию, уселись на место смирно, как укрощённые каменные сфинксы перед широкой рекой. За распахнутыми настежь дверьми растекался густой фиолет ночи, маленький домик омывали волны чего-то очень знакомого и далёкого, почти родного, и он плыл, покачиваясь над горами, тропками, ручейками, лесами, завтрашними туманами, чужими и нашими собственными жизнями. Где-то рядом тихо журчала вода, пахли флоксы, под глиняным, выбеленным известью потолком светилась лунным прозрачным светом достопримечательность дома – лампочка-экономка, и застенчивый хозяин упорно продолжал называть непрошенную гостью на «вы». Мы были невозможно чужими, два анахронизма в этой бесконечной тишине и глубине и друг другу абсолютно не нужны, но мгновение единения в поэзии мы поймали, как сказочную жар-птицу, и нам было одинаково страшно перед распахнутым львиным зевом жизни. Он читал и читал, руки, кисти, ноги его двигались магично асинхронно и складывались в разные углы, как цветные фигурки в детском калейдоскопе. Время вдруг остановилось. Противно, назойливо часто тикали где-то часы, и ничему не хотелось завершения. Пусть так и будет. Он и я. Лицо в лицо. Моя жизнь, как пухлая медицинская история болезни в регистратуре поликлиники, вдруг затерялась, остался только вкладыш – случайный чистый лист бумаги. Ничего. Ни вчера, ни потом, только сейчас, сию разросшуюся и набухшую секунду. Что там было во мне и накопилось жёлчью? Не помню, не знаю. Всё это не со мной. Душа моя здорова и ликует. Читай, поэт, я перетираю каждое твоё слово кончиками пальцев, как семена цветка, и новый острый обновлённый запах луга поглощает меня. Я продираюсь через своё нелепое состоявшееся прошлое к себе, и оно, твоё слово, делает меня зрячей. Неужели только в такие минуты мы становимся лучше? В обычной жизни мы – танки. Прём, раним и убиваем друг друга этим же самый словом, расстаёмся с родными, близкими, становимся недосягаемо далеки. И уже нельзя простить и вернуться, помочь и предотвратить. Мы проходим мимо любимых и не узнаём их, выходим замуж без вдохновения и придумываем истории в оправдание. Никто ни в чём не виноват. Только мы сами. Ты читаешь, слово твоё полноводно, как река, и плывёт временем.