Лето Господне
Шрифт:
Навязалась и навязалась, не может отвязаться. Я с ней и засыпал, и вставал, и во сне она слышалась, впросонках, будто это мой реполов. Горкин даже смеялся: «Ну, потомись маленько… все уж весной томятся». И это правда. И томятся, и бесятся. Стали у нас лошади беситься, позвали коновала, он им уши надрезал, крови дурной повыпустил. И Кривой даже выпустил, хоть и старенькая она: надо, говорит. Стали жуки к вечеру носиться, «майские» называются. Гришка одного картузом подшиб, самого первого жука, поглядел, плюнул и раздавил сапогом:
А тут повалили нам подряды, никогда столько не было. В самый Егорьев день, на Пасхе, пришло письмо – мост большой строить заказали под Коломной. И еще – очень отец был рад – главный какой-то комитет поручил ему парадные «места» ставить на Страстной площади, где памятник Пушкина будут открывать. И в «Ведомостях» напечатали, что будет большое торжество на Троицу, 8 числа июня, будут открывать Пушкина, памятник там поставлен. Все мы очень обрадовались – такая честь! Отец комитету написал, что для такого великого дела барыша не возьмет, а еще и своих приложит, – такая честь! И нам почетную ложу обещали – Пушкина открывать. А у нас уже знали Пушкина, сестрицы романцы его пели – про «черную шаль» и еще про что-то. И я его знал немножко, вычитывал «Птичку Божию». Пропел Горкину, и он похвалил: «Ничего, – говорит, – отчетливо».
Пасха поздняя, пора бы стройку начинать, летний народ придет наниматься, как уж обыкли, на Фоминой, после Радуницы. Кой-чего с зимниками начали работать. С зари до зари отец по работам ездит. Бывало, на Кавказке, верхом, туда-сюда, ветром прямо носится, а на шарабане не поскачешь. А тут, как на грех, Кавказка набила спину, три недели не подживает. А Стальную седлать – и душа-то к ней не лежит, злая она, «кыргыз», да и пуглива, заносится, в городе с ней опасно. Все-таки отец думает на ней пока поездить, велел кузнеца позвать, перековать помягче: попробует на днях за город, дачу снимать поедет для нас под Воронцовом.
На Фоминой много наймут народу, отказа никому не будет. Василь Василич с радости закрутил, но к Фоминой оправится. И Горкин ничего, милостиво к нему: «Пусть свое отгуляет, летом будет ему жара».
Вечером Егорьева дня мы сидим в мастерской, и скорняк сказывает нам про Егория Победоносца. Скорняк большой книгочей, все у него святые книги, в каких-то «Проломных воротах» покупает, по знакомству. Сегодня принес Горкину в подарок лист-картинку, старинную, дали ему в придачу за работу староверы. Цены, говорит, нет картинке, ежели на любителя. Из особого уважения подарил – «за приятные часы досуга у старинного друга». Горкин сперва обрадовался, поцеловался даже со скорняком. А потом стал что-то приглядываться к картинке…
Стали мы все разглядывать и видим: написан на листе на белом конь, как по строгому канону пишется, Егорий – колет Змия копием в брюхо чешуйное. Горкин потыкал пальцем в Егорьеву главку и говорит строго-раздумчиво:
– А почему же сияния святости округ главки нет? Не святая картинка это, а соблаз!.. Староверы так не пишут, соблаз это. Го-споди, что творят!..
И поглядел строго на скорняка. Скорняк бородку подергал – покаялся:
– Прости, Михайла Панкратыч, наклепал я на староверов, хотел приятней тебе по сердцу… знаю, уважаешь, – по старой вере кто… Это мне книжник подсунул – редкость, говорит. А что сияния-святости нету – невдомек мне, очень мне понравилось, – тебе, думаю, отнесу на Егорьев день!..
Стали мы читать под картинкой старые слова, церковною печатью; Горкин и очки надел, и строгой стал. Я ему внятно прочитал, вытягивал слова вразумительно, а он не верит, бородкой трясет. И скорняк прочитал, а он опять
не верит: «Не может, – говорит, – быть такого… не разрешат законно, потому это надругательство над Святым!» – и заплевался. А я шепотком себе еще разок прочитал: Млад Егорий во бою,На серу сидя коню,Колет Змия в …пию.Понял – нехорошо написано про Святого. Горкин стал скорняка бранить, никогда с ним такого не было.
– Это, – говорит, – стракулисты тебе подсунули! они над Богом смеются и бонбы кидают… Пушкина вон взорвать грозятся, сказывал Василь Василич, смуту чтобы в народе делать! А ты – легковер… а еще книгочий!.. Он это те подсунул, на соблаз. Святого Воина Егория празднуете… – так вот тебе!
Взял да и разорвал картинку. И стало нам тут страшно. Посидели-помолчали, и будто нам что грозится, внутри так чуется. Сожгли картинку на тагане. Горкин руки помыл, дал мне святой водицы и сам отпил. А скорняк повоздыхал сокрушенно и стал из книжки про Егория нам читать.
…Завелся в пещерах под Злато-градом страшенный Змий, всех прохожих-проезжих живьем пожирал, и не было на него управы. И послал к ихнему царю послов, мурины видом… дабы отдал сейчас за него, Змия, дочь-царевну, а то, пишет, всех попалю пламенем-огнем пронзительным, пожалю жалом язвительным. И стал Злато-град в великом страхе вопить и молебны о заступлении петь-служить. И вот вострубили литавры-трубы, и подъезжает к тому Злато-граду светел вьюнош в златых доспехах, на белом коне, и серебряно копие в деснице. И возвещает светлый вьюнош царю, что грядет избавление скорби и печали, и…
И вдруг слышим… – тонкий щемящий вой. Скорняк перестал читать про Егория: «Что это?..» – спросил шепотком. Слушаем – опять воет. Горкин и говорит, тоже шепотком: «Никак, опять наш Бушуй?..» Послушали. Бушуй, оттуда, от конуры, от каретника. Будто уж это не первый раз: вчера, как стемнело, повизгивал, а нонче уж подвывает. Никогда не было, чтобы выл. Бывает, собаки на месяц воют, а Бушуй и на месяц не завывал. А нонче Пасха, месяца не бывает. Стал я спрашивать, почему это Бушуй воет, к чему бы это?.. – а они ни слова. Так вечер и расстроился. Хотели расходиться, а тут отец приехал, и слышим – приказывает Гришке: «Дай Бушуйке воды, пить, что ль, просит?..» А Гришка отвечает: «Да полна шайка, это он заскучал с чегой-то».
И так это нас расстроило: и картинка эта, подсунута невесть кем, и этот щемящий вой. Скорняк простился, пошел… и говорит шепотком: «Опять, никак?..» Прислушались мы: «Нехорошо как воет… нехорошо».
Страшно было идти темными сенями. Горкин уж проводил меня.
Радуница
В утро Радуницы, во вторник на Фоминой, я просыпаюсь от щебета-журчанья: реполов мой поет! И во всем доме щебет, и свист, и щелканье, – канарейки, скворцы и соловьи. Сегодня «усопший праздник», – называет Горкин, – сегодня поедем на могилки, скажем ласковым шепотком: «Христос воскресе, родимые, усопшие рабы Божии! радуйтеся, все мы теперь воскреснем!» Потому и зовется – Радуница.
Какое утро!.. Окна открыты в тополь, и в нем золотисто-зелено. Тополь густой теперь, чуть пропускает солнце, на полу пятна-зайчики, а в тополе такой свет, сквозисто-зеленоватый, живой, – будто бы райский свет. Так и зовем мы с Горкиным. Мы его сами делаем: берем в горстку пучок травы – только сжимать не нужно, а чуть-чуть щелки, – и смотрим через нее на солнце: вот он и райский свет! Такого никак не сделать, а только так, да еще через тополь, утром… только весенним утром, когда еще свежие листочки. Воздух в комнате легкий, майский, чуть будто ладанцем – это от духового тополя, – с щекотным холодочком. Я не могу улежать в постели, вскакиваю на подоконник, звоню за ветки, – так все во мне играет! За тополем, на дворе, заливаются петухи и куры, звякают у колодца ведра, тпрукают лошадей – моют, должно быть, у колодца, – громыхает по крыше кто-то, и слышен Андрюшкин голос: «Подвинчивай, турманок!.. наддай!.. заматывай их, Хохлун!» – и голос Горкина, какой-то особенный, скрипучий, будто он тужится: