Лето Господне
Шрифт:
Тихое совсем кладбище, все кресты под накрышкой, «голубцами», как избушки. Люди все ходят чинно, все бородатые, в долгих кафтанах, а женщины все в шалях, в платочках черных, а девицы в беленьких платочках, как птички чистенькие. И у всех сытовая кутья, «черная», из пареной пшеницы. И многие с лестовками, а то и с курильницами-ладанницами, окуривают могилки. И все такие-то строгие по виду. А свечки не белены, а бурые, медвяные, пчела живая. Так нам понравилось, очень уж все порядливо… даже и пожалели мы, что не по старинной вере. А уж батюшки нам служили… – так-то истово-благолепно, и пели не – «смертию смерть поправ», а по-старинному, старокнижному – «смертию
Поклонились прабабушке Устинье. Могилка у ней зеленая-травяная, мягкая, – камня она не пожелала, а крест только. А у дедушки камень, а на камне «адамова голова» с костями, смотреть жуть. Помянули их, какие правильные были люди, повоздыхали над ними, поскучали под вербушкой. Горкин тут и схватился: вербочку-то забыли дома. А мы нарочно свяченую вербу в бутылку тогда поставили, в Вербное воскресенье: вот на Радуницу и посадим у дедушки в головах и Мартыну посадим на Даниловском. И верба уж белые корешки дала, и листочки уж пробивались-маслились… – и забыли! А это от расстройства. Горкин еще с Егорьева дня расстроился: бывает так, навалится и навалится тоска. Только утром Галочка порадовала маленько, а после еще тоска, и на кладбище даже не хотелось ехать, – Горкин уж мне потом поведал. Немного посидели – заторопился он: на Даниловское – и домой.
Приехали на Даниловское – си-ла народу! Попросили сторожа Кривую посторожить, а то цыганы похаживают.
– Да, – говорит, – приглядываются цыганишки, могут на Радуницу и обрадовать за милу душу. Да на вашу-то не позарятся, пролетка разве… да и от пролетки-то вашей кака корысть? всего и звания-то – звон один.
Стало обидно Горкину за Кривую, сказал:
– Ты не гляди, что она уж в ерша пошла… побежит домой – соколу не угнаться.
– Ну, – говорит, – буду сокола вашего стеречь.
Дали ему пятак задатку.
Батюшку и не дозваться. Пятеро батюшек – и все в разгоне, очень народу много, череду ждать до вечера. Пропели сами «Христос воскресе» и канон пасхальный, Горкин из поминаньица усопшие имена почитал распевно, яичка покрошили… Сказали шепотком: «Прощай покуда, Мартынушка, до радостного утра!..» – домой торопиться надо. А народ все простой, сидят по лужкам у кладбища, поминают, воблу об березы обивают, помягче чтобы, донышки к небу обернули, – тризну, понятно, правят. И мы подзакусили, попили кваску за тризну. Пошли к пруду, черемуху ломать. Пруд старинный, глухой-глухой, дна, говорят, не достать. Бывалые сказывали – тут огромаднейший сом живет, как кит-рыба, в омуте увяз, когда еще тут река в старину текла, – и такой-то старый да грузный, ему и не подняться со дну, – один раз только какой-то фабричный его видал, на зорьке. Да после тризны-то всяко, говорят, увидишь. А черемуха вся обломана. Несут ее целыми кустами. Говорят – подале ступайте, там ее сила несусветная. Стали поглуше забирать-искать, черемухи нет и нет, обломано. Горкин опять схватился:
– Ах я, старый дурак… Гришу-то не проведали, его могилку!..
А это про мальчика Гришу он, который с мостков упал, – Горкин все каялся, будто это через него упал, – к высоте его приучал, – и на него питимью наложил суд, а самого оправил, – рассказывал он мне, когда к Троице мы ходили. Ну, купили на пятак черемухи у старого старика, а уж к вечеру дело, домой пора. Порадовались черемухе, все в нее головами нюхали, самая-то весна. Антипушка и припомнил – ломал, бывало, черемуху, молодым. И песенку припомнил.
– Певали
у вас так? – Горкина спрашивает. – «И я черемушку ломала, духовитую вязала…» Как-то это… забыл. Да-а… «Головушку разломило… всюю тело растомило… всю-то ночку не спала, все-то милова ждала…» А дальше вот и забыл, не упомню.А Горкин отплевывается: «Нашел время, дурак старый… – заторопил нас: – Скорей-скорей, припоздали!» – «А Гришу-то?..» – «Ну, Гриша нас простит, скорей-скорей…» – всполошился, руки даже дрожат. Стали спрашивать, а как же в трактир чайку попить завернуть хотели, у Серпуховской заставы?..
– Ну, завернем, на полчасика, – говорит; чайку-то любил попить, да и с копченой селедки смерть пить хочется. – Все было ничего, легко… а как у бабушки Устиньи сидели на могилке, что-то меня словно толкануло… томление во мне стало, мочи нет.
А трактирщик знакомый у заставы, гостеприимный, ботвиньицей стал угощать с судачком сушеным, и по рюмочке они выпили. Только половой принес чайники, а тут кирпичники входят, кирпич везут из-под Воробьевки. Начали разговор, народ что-то залюбопытствовал. Подходит к нам хозяин и говорит, опасливо так: «Человека лошадь убила, на их глазах по соше волочила, замертво повезли, перехватили лошадь кирпичники, верхом ехал, чисто одет… всю голову о сошу разбило, нога в стремю запуталась…»
Как он сказал, так мы и обомлели. Стали кирпичников спрашивать, какой человек, в какой одежде… Говорят, в белом спинжаке, и сумочка при нем, самостоятельный, видать… такой из себя кра-си-вый… и золотые часы на нем, целехоньки! А тут еще подошли двое кирпичников, толковей рассказали:
– Нам хорошо известен тот человек, подрядчик с Калужской улицы, хороший человек, уважительный… – нашу фамилию и назвали! – Уложили его на кирпичи, рогожку подкинули и травки под голова, мягко… домой еле жива повезли. И не стонул даже, залился кровью, места живого не осталось. И спинжак прямо весь черный стал, с крови… не дай Бог!..
Бросили мы чай, погнали. Горкин молитву творит, а я ничего не понимаю, будто это неправда… а так, нарочно. Только-только веселый был, за щечку меня держал… – неправда, не было ничего! И кирпичники… – все неправда, так. Если бы правда, я плакал бы, а я не плачу, и Горкин не плачет, и Антипушка не плачет, а только настегивает Кривую. Вдруг Горкин и говорит:
– Вот Бушуй-то как чуял-выл… и во мне тревога все, на кладбище будто что в душу толконуло…
И заплакал, тоненьким голоском… Голову в руки спрятал и затрясся. И я стал плакать. Антипушка крикнул: «Народу что в воротах толпится!..» Уж мы подъехали. Говорят: «Хозяина привезли, лошадь разбила… а еще жив был, водицы просил, как сымали его с кирпича». И наш гробовщик Базыкин, молодой, доглядывает, тут же. Горкин на него замахал: «Креста на тебе нету!.. человек живой, а ты!..» Он за народ и схоронился, совестно ему стало. Говорят – доктора привезли уж, и доктор Клин, Ераст Ерастыч, сказал: «Голова цела, кости целы, – выправится».
Пошли мы с Горкиным в дом, на цыпочках, а там Василь Василич, в передней на табуретке сидит, лица нет. И в уголку на полу – тряпка словно, ржавые такие пятна… Горкин папашенькин пиджачок признал, который чесучовый был. А Василь Василич замахал на нас и шепотком, так страшно:
– Не велено тревожить, ни Бо-же мой!.. Ледом голову обложили, бре-дит!..
Велел в мастерскую идти, все там прижухнулись, мамашенька только с доктором.
Вышли мы в верхние сени, Горкин и закричал в окошко, не своим голосом: