Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Лето Господне

Шмелев Иван Сергеевич

Шрифт:

– Го-лубчики мои, ро-димыи… еще чуток, еще!.. накры-ы-ли-и… отбили Галочку!.. вот те Христос, отбили!..

Неужели отбили Галочку?! А я и не видал… радость такую… отбили Галочку! Я будоражно одеваюсь, путаю сапоги, – нет, так и не поспею. Все на дворе кричат: «Галочку» отбили!.. семерых накрыли!..» Слышу голос отца: «Свалишься, старый хрыч! сейчас слезай, а то за ворот сволоку!..» И Горкин залез на крышу! Такая у него слабость к голубям, себя не помнит. Осенью, на Покров, в последний к зиме загон, целиковская стая – неподалеку от нас Целиков-голубятник, булочник, – накрыла и завертела нашу, тут и попалась Галочка, самая Горкина любимица. Ходили мы выкупать, а Целиков отперся: «Вашей Галочки у нас нет, можете глядеть». Укрыл красавицу, притаил. А она была первая во взгоне коноводка. Как уж она попалась?.. Горкин всю зиму горевал: «Не иначе, палевый турманишка ихний головку ей вскружил!» И вот отыскалась Галочка, от-би-ли.

– Во-о она, Галочка-то наша… иди, милок, скорей, поликуйся! – кричит

Горкин, покачивая в горсти Галочку.

Это – чтобы поцеловал, так духовные люди говорят. Я целую Галочку в головку. И Горкин тоже целует-ликуется, и все, веселые, любуются на Галочку, нахваливают пропащую душу. Отец шутит: «Да та ли еще? наша словно потоньше была, складней». Нет, самая она, отметинка-белячок под крылышком, а вся – уголек живой. Галочка глядит на нас покойно, оранжевым кольчиком глазка. Раскормил ее Целиков, с того и потолстела.

Лошадей вымыли, проваживают по солнышку. Кавказка все еще с пластырем под холкой, седлать нельзя. Стальную проваживают двое, она артачится, – «оглумная», говорит кузнец. Он ждет со своим припасом. Отец велит ковать помягче, на войлочке, советовал так цыган-мошенник. Вот лошадкой-то наградил, тумбы на улице боится, так и шарахнется. Кузнец говорит: «Не лошадь – лешман». Ковать он ее не любит: бояться – не боится… а глаз у ней нехорош, темный огонь в глазу. По статьям ей цены бы не было, Кавказку как хочет замотает, а вот – «темный огонь в глазу». Отец спрашивает – и не раз спрашивал, – да что за «темный огонь»? Кузнец молчит, старается над копытом, состругивает, как с мыла, стружки. Стальная дрожит и скалится, двое распяливают ей ремнями передние ноги, третий оттягивает голову. Она ворочает кузнеца, силится вырвать ногу и ляскает зубами. Антипушка онукивает ее и воздыхает: «И лошадкам спокою не дает, всю-то ночь стойло грызет, зверь дикая… кы-ргыз». Горкин не дает мне близко подойти и в глаза не велит глядеть, она не любит. Кузнец потеет, хрипит: «Да сто-ой, лешман!..» Отец говорит: «Что ж Федька-цыган не заявляется… сказать ему – сотнягу скину, пускай возьмет». Купили за триста, отдаем за двести, а Федька не заявляется. Говорят: «Такой же «кыргыз», одна порода – синей масти!» Отец смеется: верно, что синие. И правда, шерсть на Стальной отливает всинь. «Черти тоже, говорят, синие! – хрипит кузнец, – видать не видал, а сказывают бывалые». Дядя Егор кричит с галдареи, утирается полотенцем:

– Не к рукам, вот и синяя, а цены нет лошадке! возьму за сотню, объезжу – увидишь тогда «синюю»!..

Отец молчит: неприятно ему, пожалуй, что говорит дядя на людях – «не к рукам».

– И сам объезжу! – говорит он. – Кавказка тоже дикая была, с гор.

Он отличный ездок, у англичанина Кинга учился ездить.

– Даром отдадите, Сергей Ваныч, – и все барыш! – говорит кузнец, заклепывая гвозди. – Злая в ей дрожь.

– «Кыр-гыз»! – смеется дядя Егор. – Э, знатоки еловые… о-ве-чьей бы вам масти!..

Стальную подковали. Отец велит Гришке начистить седло и стремена, серебряные-кавказские: поскачет нынче под Воронцово снимать дачу. А сейчас – на кладбище, на Чалом, в шарабане. Гаврила повезет матушку и старших детей на Ворончике, а на Кривой поедем мы с Горкиным, не спеша. Как хорошо-то, Го-споди!.. Погода майская, все цветет, и оттого так радостно. И потому еще, что отец поедет снимать дачу, и от него пахнет флердоранжем, и щиплет ласково за щечку, и красивые у него золотые запонки на манжетах, и сам такой красивый… все говорят, красивей-ловчее всех: «Огонь прямо… на сто делов один, а поспевает».

Вчера Горкин заправил свою ковровую сумочку-саквояжик – ездить по кладбищам, родителей поминать покойных. Дедушки, бабушки… – все у него родители. До вечера будем навещать-христосоваться, поесть захочется, – а там хорошо на травке, на приволье, и черемуха зацвела, и соловьев на Даниловском послушаем, и с покойничками душу отведем – повоздыхаем.

Сегодня все тронутся кто куда, а больше в Даниловку – замоскворецкая палестина наша. А нам за три заставы надо. Первое – за Рогожскую, на Ново-Благословенное, там все наши, которые по старой вере, да не совсем, а по-новоблагословенному, с прабабушки Устиньи. Она из раскола наполовину вышла, а старики были самые раскольные, стояли за старую веру крепко, даже дрались в соборе при царице, и она палками велела их разгонять «за озорство такое», – в книгах написано старинных про дедушек. Там и дедушка Иван Иваныч покоится. А потом – за Пресню, на Ваганьково, там матушкина родня, и Палагея Ивановна, которая кончину свою провидела, на Масленой отошла, знала всю тайную премудрость. Уж потом только вспомнили, как с отцом такая беда случилась… – сказала она ему в Филиповки на его слова, что думает вот «ледяной дом» делать: «Да, да… горячая голова… – и пощупала ему голову. – Надо ледку, надо… остынет». А потом мы – за Серпуховку, на Даниловское: там Мартын-плотник упокояется, который царю «аршинчик» уделал, и другие, кто когда-то у нас работал, еще при дедушке, – уважить надо. А потом и в Донской монастырь, совсем близко: там новое гнездышко завилось, братик Сережечка там, младенчик, и отец местечко себе откупил и матушке, – чистое кладбище, солидное, у яблонного сада. Не надо бы отбиваться, Горкин

говорит: «Что ж разнобой-то делать, срок-то когда придет: одни тама восстанут, другие тама поодаль… вместе-то бы складней… – да так уж пожелалось папашеньке. Сережечку-то любил, поближе приспособил – отделился». Возьмем яичек крашеных закусить, лучку зеленого, кваску там… закусим на могилках, духовно потрапезуем с усопшими. Черемухи наломаем на Даниловском, там сила всегда черемухи. Знакомых повстречаем, все туда на свиданьице сберутся, – Анюта с Домной Панферовной всегда в Радуницу на Ваганьковском бывают. Душеспасительно побеседуем-повоздыхаем.

Шарабан заложен, слева сидит Андрейка в казакине. Отец, в свежем чесучовом пиджаке, в верховых сапогах, у бока сумочка на ремешке – с ней и верхом ездит, – скок на подножку, в верховой шапочке, молодчиком, тянет ко мне два пальца, подмигивает, а я подставляю щечку. Ласково прищемляет и говорит, прищурясь: «С собой, что ль, взять?.. да некуда брать, и торопиться надо… с Горкиным веселей тебе, слушайся его». В воротах навстречу ему Василь Василич. Отец кричит:

– На кладбище, скоро ворочусь… оседлать Стальную, крепче затягивать, надувается, шельма, догляди!..

И затрепало полой чесучового пиджака за шарабаном.

Василь Василичу охота с нами, да завтра наем рабочих, а взять – греха с ним не оберешься. Он провожает нас и говорит:

– Эх, люблю я черемуху ломать… помянул бы родителев!..

А Горкин ему, жалеючи:

– Евпраксеюшку-то забыл… Сидор Карпыча?..

Он покоряется: помнит, как поминал в прошедчем году отца протодьякона, который до Примагентова был у нас, – насилу отмочили под колодцем. Легкий воздух так действует, и хорошие люди вспоминаются, и черемуха там томит, и соловьи поют к ночи… Я спрашиваю: «Это чего такое – Евпраксеюшка-Сидор-Карпыч?» А это когда нашли Василь Василича на Даниловском, два дни искали. Сидит – лика не узнать, под крестиком, и рыдает-рыдает-поминает, старинную песенку чуть ведет:

Государь мой ба-тюшка,Сидор Карпович…А скажи, родименький,Когда ты помрешь!..В се-реду, баушка, в се-реду…В се-реду, Пахомовна-а, в се-э-реду-у…

Навзрыд рыдает – и головой в могилку, от горести. А это он будто на протодьяконовой могиле убивается: уж оченно хороший человек был протодьякон, гостеприимный очень. А могилка-то оказалась не протодьяконова, а какого-то незнакомого младенчика Евпраксеи – «жития ей было два месяца и семь дней». А через жалостливый характер все.

Едем сначала на Ваганьково, за Пресню. Везет Антипушка на Кривой, довольный, что отпросили его с нами. На Ваганьковском помянули Палагею Ивановну, яичка покрошили, панихидку отпели, повоздыхали; Гавриилу-Екатерину помянули… я-то их не знавал, а Горкин знал, – родители это матушкины, люди самостоятельные были, ничего. А Палагея Ивановна, святой человек, премудрая была, ума палата, всякие приговорки знала, – послушать бы! Посокрушались, как мало пожила, за шестьдесят только-только переступила. Попеняли нам сторожа, чего мы яичком сорим, цельным полагается поминать родителев. А это им чтобы обобрать потом. А мы птичкам Господним покрошили, они и помянут за упокой. По всему кладбищу только и слышно, с семи концов, – то «Христос воскресе из мертвых», то «Вечная память», то «Со духи праведных…» – душа возносится! А сверху грачи кричат, такой-то веселый гомон. Походили по кладбищу, знакомых навестили, много нашлось. Нашли один памятник, высокий, зеленой меди, будто большая пасха, и написано на нем, вылито, медными словами: «Девица, певица и музыканша», – мы даже подивились, уж так торжественно! И самую ту «Девицу» увидали, за стеклышком, на крашеном портрете; молоденькая красавица, и ангельские у ней кудри по щекам, и глаза ангельские. Антипушка пожалел-повоздыхал: молоденькая-то какая – и померла! «Ее, Михал Панкратыч, – говорит, – там уж, поди, в Ангелы прямо приписали?» Неизвестно, какого поведения была, а так глядеться, очень подходит к Ангелам, как они пишутся… и пеньем, может, заслужит чин.

И повстречали радость!

Неподалеку от той «Девицы» – Домна Панферовна, с Анютой, на могилке дочки своей сидит, и молочной яишницей поминают. Надо, говорит, обязательно молочной яишницей поминать на Радуницу, по поминовенному уставу установлено, в радостное поминовение. По ложечке помянули, уж по уставу чтобы. Спросили ее про ту ангельскую «Девицу», а она про нее все знает! «Нет, не удостоится», – говорит, это уж ей известно. Антипушка стал доспрашивать, а она губы поджала только, будто обиделась. Сказала только, подумавши: «Певчий с теятров застрелился от нее, а другой, суконщик-фабрикант, медный ей «мазолей» воздвиг – пасху эту: на Пасху она преставилась… а написал неправильно». А чего неправильно – не сказала. Пришлось нам расстаться с ними. Они на Миусовское поехали; муж покойный, пачпортист квартальный, там упокояется, – и яишницу повезли. А мы на Ново-Благословенное потрусили, через всю Москву.

Поделиться с друзьями: