Лето Господне
Шрифт:
– Ванятка-а!.. – слышу я веселый оклик отца и выпрыгиваю из стружки на солнышко.
Тонкая розовая стружка путается в ногах, путается в глазах. Золотисто-розовый стал наш двор, и чудится звон веселый, будто вернулась Пасха.
Отец стоит в верхних сенях, в окне, и вытирается свежим полотенцем. Нет уже скучного серого халата, как все эти дни болезни: он в крахмальной сорочке, сияющие манжеты с крупными золотыми запонками в голубой эмальке задвинуты за локти, ерзают руки в полотенце, растирают лицо и шею, – прежний совсем отец!
– Едем, Ванятка, в бани!.. вымою, поросенка, живей, одеваться!.. Эй, Горка-плакун!.. Видишь, какой опять? а?! Сам дивлюсь… и голова не болит, не кружится… а, видишь?..
Ну, чудо прямо. Сестры возле отца, прыгают с радости, и прыгают светлые их косы, – свежее полотенце держат. Маша носится с новым платьем как угорелая, кричит на кухню:
Матушка, какая-то другая, чуть будто и тревожная, стоит с одеколоном, поправляет на голове у отца обвязку, которую на днях снимут, обещал Клин. Коля тоже возле отца, с растрепанной «Арифметикой» за поясом, – скоро у него экзамен. Мне хочется тоже кожаный пояс с медяшкой и картузик с листочками, где золотые буковки – «М. Р. У.» – «Московское реальное училище». Только у меня не золотые листочки будут, а серебряные, и шнурок на картузике будет белый, а не «желток», и буковки другие – «М. 6. Г.» – «Московская 6-я гимназия». Говорят, мальчишки будут дразнить – «моська шестиголовая»! Только не скоро это, годика три еще. А Колю дразнят – «мру-мру» и даже хуже – «мальчик рака удавил»!
Я все не верю, что поеду сейчас с отцом, – не верю и не верю, топчусь на месте, – может ли быть такая радость! Уж Горкин меня толканул:
– Да что ж ты не обряжаешься-то… сейчас едем!
Я несусь сломя голову по лестнице, спотыкаюсь на верхней ступеньке – и прямо под ноги Маше, сбегала она навстречу.
– Ах, шутенок!.. вот испужал!..
Тоже веселая, румяная. Она рада, что выздоровел отец и теперь скоро свадьба у них с Денисом. Схватывает меня, трет мне лоб, ушибленный о полсапожек, целует, где ушибло, в губы даже, и мне не стыдно. И приговаривает-поет, как песенку:
Уж ты миленький, хорошенький ты мой,Ты куда бежишь-спешишь, мой дорогой?..Будто под «Камаринскую» поет. И я тоже, вышло и у меня песенкой:
Я бегу-бегу… поедем в бани мы…Мы с папашенькой сейчас-сейчас-сейчас!..Скачу на одной ножке – и слышу, как у каретника Гаврила онукивает Чалого, и тоже весело: «Да сто-ой ты, милок-дурок!» Мне хочется посмотреть, как закладывает он Чалого, давно мы не катались. Скачу на одной ножке по ступенькам, через две, даже через три ступеньки, и бегу сенями, где Гришка начищает до жару новые штиблеты отца, ерзает лихо по ним щеткой, и так-то ловко и складно, будто щетка это поет: «Я чесу-чесу-чесу… ды-я чесу-чесу, чесу… д еще шкалик поднесу!» Будто и щетка рада, и блещут от радости штиблеты. Все на одной ножке, доскакиваю до каретника, прыгаю на пролетку, пляшу на играющей подушке, а язык выплясывает во рту: «Ды-я чесу-чесу-чесу…» Радостно пахнет веселая пролетка, сияет глянцем, и Чалый сияет-маслится и будто подмаргивает мне весело: «Прокачу я тебя сейчас, ух ты как!» – и тонкая гнутая дуга черным сияет лаком, пускает зайчиков.
– Едем сейчас, Гаврилушка? – спрашиваю я, все еще не веря счастью.
– Едем-едем-едем к ней… ах, едем к любушке своей!.. – отвечает Гаврила песенкой.
Верно, едем! Даже и Гаврила радостный, а то скучный ходил, собирался уйти от нас, на Машу обижался, что выходит замуж за Дениса. Мне хочется больше обрадовать его, чтобы он был всегда веселый, и говорю ему:
– А знаешь, Гаврилушка… Маша, может быть, выйдет и за тебя замуж?..
– Не-эт… – говорит Гаврила, как-то особенно глядя на меня, и делается грустным, – этого нельзя, не полагается. Да мне наплевать.
Он стоит на одной ноге, а другую упирает в оглоблю у дуги и потом засупонивает крепко ремешком.
Я прыгаю с пролетки, скачу на одной ножке, скорей, скорей одеваться, а язык все выплясывает: «Ды-я чесу-чесу-чесу… д еще шкалик поднесу!» Подскакиваю к крыльцу, а тут… приехал наш доктор Клин! Так и захолодало страхом: «Вдруг остановит, скажет – нельзя водой?!»… И что же оказалось? – можно! Увидал Клин, какой отец нарядный и веселый, – взял за руку, пощупал «живчика», палкой постукал об пол – и говорит:
– Очень хорошо. Первое дело, чувство хорошо. Лед – хорошо. Облитие – хорошо, для чувства. Голову не размотайте, ни! После облития ваш цирюлькин Сай Саич… я его знай, в ваши бань моюсь, – заново назабинтует. А денька в три и снимем, будете быть молодец. Но!.. – и Клин стукнул палкой, – тико полить и невысоко… колодни вода не сраз, а мало-понемалу.
Смешно очень говорит. Он не русский, а совсем почти русский, – очень любит гречневую
кашу и – «ши-шчи». У него и попугай по-аглицки говорит, его роду-племени. И опять мне Клин пообещал попугая подарить. Всегда так обещает: «Подарю тебе пупугай, когда у него син родился». Но это он нарочно: два года уж прошло, а все еще не родился. Да мне теперь и попугая не надо, теперь всякая радость будет.Клина оставили попить чайку в саду, с паровой клубникой, и он тоже стал провожать нас, довольный, что вылечил. И весь-то двор вышел нас провожать, всякая уж душа узнала, что Сергей-то Иванычу совсем лучше, в бани собрался даже. Всегда уж едут в бани, как от болезни выправятся. Так полагается: «смыть болезнь».
Гаврила подал пролетку лихо: вылетел от каретника и стал как вкопанный у подъезда. Отец весело сбегает по ступенькам, во всем новом: в шелковой шляпе-дыньке, в перчатках, с тросточкой, к Пасхе только купил, с собачьей головкой из слоновой кости, в «аглицких» брюках в шашечку, в сиреневом сюртуке «в талию», в сливочном галстуке – как на Светлый день. Глупенькая портниха, которую зовут «мордашечкой», руками даже всплеснула-заахала: «Ах-ах, вот молодчик-то… прямо молодой человек, жених!» Все толкутся вокруг пролетки, глядят на нас: и Трифоныч, и скорняк, и сам бараночник Муравлятников – «долгая борода», и плотники, и кто только ни есть на дворе, – все радуются, желают отцу здоровьица, дивятся, какой он ловкий, а только три недели, как привезли его без памяти и всего в крови. И Цыганка вертится, визжит с радости, руки лижет, в пролетку вот-вот вскочит. Матушка просит – поосторожней, голову бы не застудить, не ходить в «горячую» да нашатырного спирта не забыть взять, вдруг дурно станет. Отец говорит: «Не будет дурно, голова совсем свежая, хоть верхом! во-здух-то, милость-то дал Господь!..» Хлопает Горкина по коленке. Я перед ними на скамеечке.
– С Богом, Гаврила.
Крестится на небо, и все крестятся. Снимают картузы, говорят:
– Дай Бог попариться на здоровье, банька всю болесть смоет, быть здраву с банного пару!..
Катим по Калужской улице. Лавочники картузы снимают, дивятся нам. А бутошник-старичок, у которого сын на войне пропал, весело кричит:
– Здравия желаю, Сергей Иваныч! в баньку?.. Это хорошо, пар легкий!..
Отец радуется всему – и зеленому луку на лотке, и старичку грушнику – «грушки-дульки варены», – мальчиком еще выменивал у него пареные грушки-дульки на старые тетрадки, для «фунтиков», и я буду выменивать. Говорит нам – хорошо бы жареной колбаски да яичек печеных. Уж и на еду потянуло, а это уж верней верного, что здоров, – а то все было ему противно: только клюквенный морс глоточками отпивал, да лимончик посасывал, да кисельку миндального ложки две проглотит. А тут, в пролетку когда садились, наказал приготовить с ледком ботвиньицы, с огурчиком паровым да с белорыбицей… да апельсинной корочки побольше, да хорошо бы укропцу достать – у Пал Ермолаича в парниках подрос небось. И нам с Горкиным ботвиньицы захотелось, а то мы с горя-то наговелись, и сладкий кусок в рот не шел.
Спускаемся от рынка по Крымку к нашим баням – вон они, розовые, в низке! – а с Мещанского сада за гвоздяным забором таким-то душистым, таким-то сочным-зеленым духом, со всяких трав!.. с берез, с липких еще листочков, с ветел, – словно духами веет, с сиреней, что ли?.. – дышишь и не надышишься.
Отец откинулся к пролеточной подушке и говорит:
– Как же хорошо, Господи!.. И не думалось, что увижу еще новые листочки, дышать буду. Панкратыч, голубчик ты мой… слышишь, травкой-то как чудесно?.. свежесть-то какая легкая!.. Дал бы Господь, пошли бы к Преподобному… каждую бы травку исцеловал. А весна-то, весна какая!.. знаешь, новая какая-то, жи-вая!.. давно не помню такой. Когда вот, до женитьбы еще… помнишь, болел тифозной горячкой… вывели меня, помню, в сад… только-только с постели стал подыматься, ноги подламывались… – такой же был дух, теплый, веселый, легкий… так и затопил-закружил.
– А это Господь так, – говорит Горкин, – после тяжкой болезни всегда будто новый глаз, во все творение проникает.
А уж нас банщики поджидают, у бань толпятся. А старушка Маревна… – отец ее так прозвал – «Марья Маревна, прекрасная королевна», а она вся сморщенная, кривая, – и все стали так, «Маревна» да «Маревна», – которая яблочками и пряничками торгует у банного порожка, крестится прямо на отца, будто родного увидала. Да он и вправду родной: внучков ее пристроил и место ей дал для торгу, – торговлишка у бань бойкая. Всегда, как увидит Маревну, на рублик всех ее «пустяков» возьмет. Отца принимают с пролетки под руки ловкие молодцы, а Маревна крестится и причитает: