Литературные заметки. Книга 1 ("Последние новости": 1928-1931)
Шрифт:
Он оправдывает себя лаконично и убедительно: «Только с Октября русская литература пошла по четкому и ясному пути». До октября, значит, были сумерки и блуждания. В соответствии с этим Маяковский в книге Когана занимает втрое больше места, чем Пушкин, а Демьян Бедный – столько же, сколько Достоевский.
Заканчивается «история» перепечаткой документа, «совершенно исключительного по своему значению», после которого толковать вообще не о чем, рассуждать бессмысленно и преступно – «резолюцией ЦК партии о политике в области художественной литературы».
ПАМЯТИ БЛОКА
Потомки дадут Блоку окончательную оценку. Они разберут, что в нем было слабо, что сильно, и когда совершится над ним этот «суд истории», — последний человеческий суд, — будет выяснено, ошибался ли тот поэт, умный и осторожный человек, от которого мне пришлось как-то слышать слова:
— Что тут говорить! Был Пушкин, потом был Блок. Все остальное — «между».
Может быть, в словах этих есть преувеличение. Но наше чувство сейчас именно таково. Помимо того, что от каждого поэта остается «для
«Был Пушкин, потом был Блок…»
Да, конечно, между ними был Лермонтов, был Тютчев, был Некрасов. Наивно было бы (можно с полным правом сказать резче: глупо было бы) утверждать, что из этих трех поэтов один или другой «выше» или «ниже» Блока. Аршина для подобных измерений не существует, приходится любителям их решать на глаз, а в данном случае ничего на глаз решить нельзя. В Блоке не было ни таинственной «потусторонности» Лермонтова, ни блеска и мудрости Тютчева, ни страстного некрасовского трагизма… Каждому из этих поэтов он в чем-то уступает. Но каждого из них он и превосходит. Пожалуй, черта наиболее существенная в образе Блока та, которую он в себе сознавал и которою больше всего дорожил, — это связанность его с судьбой России: Пушкину он уподобляется именно в ней. Блок, как и Пушкин, находится на «большой дороге» русской поэзии, и если в стороне, на окольных путях бывали явления не менее замечательные, порой даже более своеобразные (как в последние десятилетия — Иннокентий Анненский или Сологуб, например), то центральность пушкино-блоковской линии обусловливает все-таки их превосходство. Те, «боковые», жили личными и потому сравнительно-случайными мыслями и чувствами. Они острее очаровывают, но их легче и исчерпать. Эти исполнили задание истории и страны. Они правдивее, они меньше похожи на призраки, сами себя придумавшие, они «реальнее», можно было бы сказать. В частности, по отношению к Блоку у огромного большинства Русских поэтов нашей эпохи сложилось такое чувство, будто
– «он писал за всех за нас» ,
т. е. все голоса слил в своем, все самое глубокое и важное собой выразил. По существу, это так и есть.
Параллель с Пушкиным не нарушается тем, что у Пушкина все так ясно и отчетливо, у Блока – так расплывчато и туманно. «Не такое нынче время», как бы оправдывается Блок словами красноармейца из «Двенадцати». Блок мог бы остаться ясен, но именно в этом случае он себе и своему времени изменил бы. Его дело — дело поэта — ведь не было попыткой упорядочить поверхность жизни, внешний строй бытия, «внести свой разум в мирские дела», одним словом. Некоторая беспомощность, вернее — растерянность разума у Блока для многих досадна. Но происходит она вовсе не от природной слабости («редкий умница», – заметил после короткого разговора Розанов), а лишь от изощренности всех ощущений, от доходящей до ясновидения впечатлительности. И еще: от внутренней честности. Блок вслушивался в «подземные ключи», и как никогда не переживала Россия времени более темного, смутного, сложного и грозного, чем первая четверть нашего века, так не было у нее никогда и поэта темнее и сложнее. «Мы, дети страшных лет России», — без всякой рисовки и похвальбы трезво и точно сказал о себе Блок в одном из наиболее глубоких своих стихотворений.
Какова же была его основная тема, о чем он думал и писал, чем он жил? Была в Блоке постоянная «тревога о будущем» (его собственное выражение), была столь же постоянная
Раздвоенность, «раздираемость» между будущим и прошлым, между новым и старым. Блок не знал, куда идет Россия, он с ней сам брел, как впотьмах, не отделяя себя от нее, готовый с ней испытать, что угодно, и не согласный ни на что без нее. Определенного выбора он не сделал. Его смущало и влекло слишком многое «на обоих берегах истории». В конце концов он «рванулся к революции» и умер в ужасном отчаянии, в таком одиночестве, в такой грусти, какой, кажется, никогда не знала русская литература, кое-что видевшая, надо сознаться, по этой части. И вот, все-таки, после такого конца, когда всякие разговоры об «учителе» или «путеводной звезде» должны были бы казаться чудовищной ложью, нестерпимой насмешкой, все-таки и после него — Блок «звездой» остается: единственной настоящей звездой в нашей новой поэзии, единственным источником ее духовной энергии. По-видимому, правда, личность должна пожертвовать собой, чтобы потом возродиться и не бояться гибели, если она хочет себя спасти.
«Современные записки», книга XLIV. Часть литературная
Привычное удовольствие испытывает читатель «Современных записок», раскрыв новую книжку журнала и увидев, что по-прежнему она начинается алдановским «Бегством», продолжением «Ключа». К тому же и отрывок на этот раз напечатан большой — в девяносто страниц.
Как и всякий писатель, Алданов вызывает в разных людях различное к себе отношение. Он имеет множество убежденных и горячих поклонников, имеет и «отрицателей». Но нет, я думаю, среди современных авторов такого, которого читали бы с большим удовольствием все — и поклонники и враги его, т.е. и те, кто считает роман Алданова произведением высокого искусства, и те, в ком волнения «художественного» романы эти не возбуждают. Человек всегда радуется, когда предложенную ему загадку он разгадывает верно. О каждом беллетристическом произведении можно в некотором смысле сказать, что это — «загадка»: с первой страницы читатель заинтересован, куда увлечет его автор, как будет вести себя тот или иной из его героев, — одним словом, глядя вместе с автором «через магический кристалл», читатель старается
различить, какова будет «даль свободного романа»… Романы Алданова развиваются прихотливо и вольно, и не фабулу, конечно, позволяет читателю он угадать. Романист он, конечно, слишком опытный, чтобы допустить это. Но каждая новая фраза, новое замечание его персонажей, будь то Кременецкий или Березин, Муся или Нещеретов, соответствуют в точности уже сложившимся в нас о них представлениям. Мы их узнаем, как старых знакомых, — именно в том обличьи, именно такими, какими и ждем их увидеть. Когда Березин, например, в самом начале нового отрывка рассуждает о театре:«Я не все принимаю в арлекинаде, в возвращении к принцам Commedia dell'Arte, в теории масок, здесь я о многом готов спорить и спорить до последнего издыхания… Да, признаю, признаю, оргическая фантастика никем не была выявлена с большею жутью… Я ценю и заслуги неореалистов, синтетического театра с его магией освобожденного актерского тела. Верю в трехмерное пространство, многого жду от кривых плоскостей, особенно от конических наклонов…» – то жанр и склад этих его разглагольствований доставляют какое-то особое, почти физическое удовлетворение. Ну, конечно, Березин должен был именно так говорить, конечно, он должен был что-то «выявить» и упомянуть о «магии тела»… И что потом он примет «активнейшее участие в организации массовых празднеств», это тоже неизбежно и сразу чувствуется, — авторское подтверждение нашей догадки нас все же радует. Особенностью творческих приемов Алданова, именно и вызывающей «удовольствие» читателя, является то, что он иначе как в подчеркнуто-характерных положениях героев своих и не показывает, не дает им произнести почти ни одного слова, ни одной реплики, которая в них что-нибудь да не «выявляла» бы. Образы его героев несложны, скорей даже односторонни. Но эту «одну сторону» их он освещает упорно, настойчиво, не боясь повторений, — и достигает очень большой яркости. Вспомните, например, Кременецкого: не расплывается ли само собой лицо в улыбку, как только видишь, что имя его мелькает на страницах, что он участвует в диалоге? Заранее знаешь, что сказать ничего не значащую, лишенную личного привкуса фразу автор Кременецкому не позволит. Заранее предвкушаешь афоризм, в меру умный, в меру плоский, — один из тех перлов, на которые добрейший Семен Исидорович такой несравненный мастер.
Новая часть «Бегства» в этом отношении ожиданий не «обманывает». Наоборот, она обогащает галерею наших знакомцев лицом, которое до сих пор было обрисовано автором слишком бегло, — Ксенией Карловной Фишер, дочерью убитого банкира и коммунисткой. Нескольких страниц, посвященных описанию того, как она составляет свой политический доклад, оказалось для Алданова достаточно, чтобы и ее мы впредь узнавали без ошибки. По-прежнему очень интересны разговоры Брауна и Федосьева, — особенно замечания Брауна.
Относительно же общего впечатления от «Бегства» высказаться можно будет, разумеется, лишь тогда, когда роман будет окончен.
«Соглядатай» В. Сирина принадлежит к тем вещам, о которых позволительно с уверенностью утверждать, что «поклонников автора они не разочаруют, противников — не разубедят». Скорее, во всяком случае, случится первое, чем второе… Повесть в общем менее удачна, чем «Защита Лужина» или какая-либо другая из последних вещей Сирина. В ней больше внешней фабульной выдумки, меньше внутренней логики, очень сильной в «Защите Лужина». Если «распутать» узел, завязанный Сириным с крайней причудливостью, то получится история довольно простая — и нельзя отделаться от мысли, что запутал ее Сирин лишь от неискоренимого своего пристрастия к литературным упражнениям. В повести этой, — как и во всем, что Сирин пишет, — есть несомненная для нашей словесности новизна. Но это не столько новизна познания жизни, отношения к ней или видения ее, сколько новизна повествовательного мастерства — не творческая, а техническая. В «Соглядатае» швы сиринской работы оказались далеко не так ловко скрыты, как в «Защите Лужина»; мне эта повесть напомнила стихотворные «Опыты» Брюсова, книгу, в которой поэт собрал стихи, написанные для иллюстрации того или иного технического приема. Книгу Брюсова читать было интересно и в то же время чуть-чуть досадно: всякий «прием» в литературе оправдан лишь в том случае, если его не замечаешь; если концы не только не спрятаны «в воду», но старательно читателю демонстрируются, — их хочется убрать вовсе… Приблизительно то же чувство вызывает «Соглядатай» с его занятной, но назойливой композиционной путаницей. Любопытно, между прочим, что при большой изощренности Сирин именно в композиции, при несомненной его «виртуозности» в этой области, к стилю и языку нетребователен («во мне поднималась со стоном ужасная соленая ночь при всякой мысли о ней», и даже «зубная боль проигрывает битву»…). Черта редкая у русского писателя: в нашей литературе обыкновенно стиль бывал чист, а построение большей частью оставалось на Божью волю.
Новые главы романа Берберовой вносят «луч света» в то, что по первому впечатлению оставалось в нем неясным. Это тоже, — как и повесть Сирина, — вещь, в которой «швы» не вполне скрыты. Профессиональный литератор чувствуется в авторе все время, он не «преодолен», — и это читателя немного расхолаживает. В самый напряженный момент повествования Н.Берберова обращается к своим героям будто к собеседникам, и лирические отступления эти действуют как душ: мы вот-вот готовы были поверить, что для автора его вымысел стал действительностью, но он нарушает меру, он, — как говорил один модернистский критик, — «стилизует интимность», — и внезапно литература вновь становится только литературой, откровенным сочинительством.
Однако и в «сочинительстве» у Берберовой сквозит подлинное, подчас глубокое, чувство. Именно в этом отношении новые главы ее «Последних и первых» ценны по сравнению с предыдущими. В них обнаруживается, что подавляющее влияние Достоевского нашего автора не совсем все-таки подавило, и мало-помалу в процессе чтения делается возможным уловить и какой-то особый лично берберовский тон, восторженный и печальный. Я бы сказал, что из эмигрантских писателей Берберова, пожалуй, самый эмигрантский. У нее неподдельно тревожное воспоминание о России, ее занимают все «проблемы» эмигрантского существования, и сложные, и простые, — и притом в каждой строчке ее писаний чувствуется чистейшая «ame slave», та «русская душа», которая в русских людях менее заметна была на родине, чем оказалась за границей.