Литературный текст (Проблемы и методы исследования)
Шрифт:
Творчество Д. Хармса довольно четко распадается на "детское", и "взрослое", хотя если мы говорим о "детской литературе" как имеющей заданные пределы понимания, то в этом блоке его наследия есть мощная пограничная зона. Несмотря на недетскость нашей темы, в эту зону мы - по необходимости - будем заходить.
Тенденция к деконструкции и дегуманизации становится у Хармса ведущим принципом построения художественного космоса, в первую очередь следует выделить здесь полную индетерминированнность мира как в целом, так и в его отдельных сигментах. Никакой гармонии - ни априорной, ни телеологической - в этом мире не существует, и Хармс, что важно, не рефлектирует по этому поводу, а вполне объективистски ("реалистически"!) фиксирует данное состояние. Он, пожалуй, идет еще дальше французских сюрреалистов для которых (до крайней мере на уровне теоретических установок) жизнь была "исполнена интереса"12, поскольку рецепция мира как цельности с экстралогическими детерминантами не снималась в сюрреализме, а обнаруживалась и утверждалась путем активизации максимального (всеобщего, абсолютизированного) произвола подсознательных импульсов
Если у символиста А.
"Случай" Даниила Хармса - это не модификация жанра отрывка или фрагмента, поскольку последние уже самими названиями указывают на принадлежность эксплицированному целому. Это даже не анекдот, так как последний дает внутренне завершенный, самодостаточный, образно и идейно обоснованный сегмент мира. "Случай" Хармса смешон, так как разрушает всякую возможность установить в нем внутреннюю логику Кстати, мотив разрушения (гибели, смерти, насилия, демонтажа и т.п.), лишенного всяких побудительных причин, оказывается устойчивым в зафиксированных Хармсом "случаях".
В своей хрестоматийной работе "Смех" (1900), которую Д. Хармс вряд ли читал, Анри Бергсон пишет: "Позы, жесты и движения человеческого тела смешны постольку, поскольку это тело вызывает у нас представление о простом механизме"14. И ниже. "Мы смеемся всякий раз, когда личность производит на нас впечатление вещи"15. Первое из приведенных высказываний А. Бергсон возводит в разряд закона. Кто бы возражал, но, согласно его логики, личность предстает механистичной, а не элиминируется вовсе, т.е. маска не подменяет лица, а лишь на мгновение прикрывает. У Д Хармса действует сформулированный Бергсоном закон, но принципиально ме(134)няется его смысловое качество, всякое внешнее действие человека обнаруживает свою неорганичность, искусственность, а снятие этих "масок" обнаруживает полное отсутствие личности под ними (см., например, первый случай из одноименного цикла "Голубая тетрадь No 10/i,257/").
"Оголение" человека, у которого могут отваливаться или отрываться руки, ноги, уши и т.д., не вызывает ни боли, ни страдания, ни соболезнования, так как человек изначально лишен качества духовно-соматической монады ("Вываливающиеся старухи", "Столяр Кушаков", "Суд Линча". "История сдыгр аппр", "Разница в росте мужа и жены" и др.). Д. Хармс не просто переносит акцент с духовного на телесное в человеке - сам феномен человека для него сугубо веществен, внешен и составлен из случайных частей. В силу этого какая-либо коммуникативность между такими "конгломератами элементов" невозможна, разве только на уровне лишенной смысла и цели уничтожающей агрессии. Да еще и секса, о чем ниже. "Когда я вижу человека, мне хочется ударить его по морде" (2, с. 101), - пишет Д. Хармс с последующей "роскошной" реализацией такого "сюжета". Смешно считать это "исповедальным" признанием, но сам принцип агрессивной деструкции высказан здесь с "большевистской прямотой". Более того, идиоматическое расхожее выражение про "морду" Хармс использует буквально, потому что по лицу (сиречь, по личности) ударить нельзя, так как а) личность (лицо) есть духовно-сущностная характеристика и б) ее у человека просто нет. В этом смысле совершенно очарователен задорно-циничный "случай" 1934 г., который приводим целиком (2, с.65):
"Ольга Форш подошла к Алексею Толстому и что-то сделала.
Алексей Толстой тоже что-то сделал.
Тут Константин Федин и Валентин Стенич выскочили на двор и принялись разыскивать подходящий камень. Камня они не нашли, но нашли лопату. Этой лопатой Константин Федин съездил Ольгу Форш по морде.
Тогда Алексей Толстой разделся голым и, выйдя на Фонтанку, стал ржать по-лошадиному. Все говорили: "Вот ржет крупный современный писатель". И никто Алексея Толстого не тронул".
Формула "что-то сделал/а/" демонстрирует отсутствие сознательного целеполагания в действии, что усиливается введением еще двух персонажей, ввязывающихся в "действие". Причем что "Федин", что "Стенич" совершенно произвольно и без натуги меняют объект поиска (камень на лопату), поскольку объект этот важен лишь как средство агрессии. Априорный, культурно-устойчивый мотив мужского благородства по отношению к женщине снимается через адекватность действия (что-то сделала - сделал) и внутри вполне изолированного от всякого априоризма "случая" не требует реализации, поэтому - "по морде". Голый и ржущий "Алексей Толстой" остается "не тронутым", так как его защищает маска "крупный современный писатель", которая не столько атрибутивно принадлежит (135) ему, сколько оказывается отделенной от личности внешней характеристикой ("все говорили").
Насилие, как видим (а примеров тому у Хармса - тьма), служат наиболее выразительным средством демонстрации деконструктивной тенденции в отношении к человеку. Сверх того, Хармс не идет по кубистскому пути аналитического "распластывания" объекта ( и человека в том числе: на составляющие его элементы (его и только его!
– отсюда и опознаваемая сохраняемость объекта в кубизме), поскольку элемент всегда включен в систему или хотя бы хранит о ней память (ср. , например, гениальные "Этюды рук" Теофиля Готье из сборника "Эмали и амеи"). Элемент занимает свое место в структурной иерархии - у Хармса элемент заменен "частью", а иерархия как и структура, отменена. Примеров тому множество, в частности уморительно дурашливое стихотворение 1931 г. "Человек устроен из трех частей..." (1, с. 104). Заданная вначале установка на систематизацию провокационно-комична, и здесь обращает на себя внимание грамматический пассив ("устроен"), предваряющий неудачу выявления и описания данного "устройства". Устойчивый во всех
Человеку, как конгломерату "штук", в этой логике, естественно, может недоставать каких-либо "частей", и, наоборот, к нему может прирасти "штука", скажем, неорганического происхождения. В стихотворении "Халдеев, Налдеев и Пепермалдеев..."(1, с. 190) последний персонаж, как известно, "гуляет" "с ключом на носу". Ну и что?
– в детских народных нескладушках бывает и почище, а Сальвадор Дали свою любимую Gala изобразил с самолетом на носу (1934). Но цель Хармса - своеобразна. В минуту страха "Халдеев подпрыг(136)нул, Налдеев согнулся,/ а Пепермалдеев схватился за ключ". Чисто физиологическая реакция на раздражитель обнажает телесную атрибутивность этого "ключа". В одном из текстов Хармса (2, с.28-29) "Христофор Колумб засунул в нашу кухарку велосипед", и она срослась с этим "инородным элементом". Кстати, этот же текст заканчивается тем, что "выходит Колбасный человек".
У Даниила Хармса обращает на себя внимание избыточная именованность персонажей. Показательно, что многие имена имеют карнавально-масочный квазирусский, еврейский или немецкий характер (Мясов, Пакин, Ракукин, Ка(!)маров, Пепермалдеев, Шустерлинг и др.). Будучи субститутом человека, имя произвольно прилепляется к его носителю, которого вполне может и оставить. В тексте "Юрий Владимиров физкультурник" (2, с.22-23) обозначенный в заглавии человек оказывается "Иваном Сергеевичем"; "Жуковский" элементарно превращается в "Жукова"(1, с.290) и т.д. То же касается и Имени с большой буквы, поскольку у Д. Хармса фиксируется разрыв между ним и его носителем (имена Пушкина, Гоголя, Микеланджело, Колумба и др. живут совершенно независимо от их конкретно-исторических "двойников"). Здесь возникает мощный семантический сдвиг, устраняется граница между человеком живым и человеком литературным, поскольку имя (допустим, тот же Пушкин) как некая "вещь", "часть" может прилепляться к чему угодно - как ключ к носу Пепермалдеева. Метаморфозы имен и людей лишены какой-либо телеологии, что очередной раз подтверждает последовательную деструктивность Даниила Хармса.
Единственной сферой, которая является более или менее устойчивой в метаморфичном мире Хармса, оказывается секс. Сексуальность становится для писателя, во-первых, моментом самоидентификации человека, во-вторых, - вне разума и смысла ( что важно!) лежащей коммуникативной энергией. Художественный опыт Хармса в этом отношении тем разительней, что в его творчестве homo sexualis выступает в явно отмеченных двух крайних ипостасях: сексуальная машина и сексуальный мечтатель. Эти резко означенные ипостаси не оставляют возможности для "промежуточного" (любовного, эротического и т. д.) толкования данной тематики.
Здесь Хармс уходит, пожалуй, дальше всех от устойчивой асексуальной традиции, которая утверждалась в русской литературе XIX в., а так называемый "эротизм" начала XX в. был лишь ее продолжением.
В асексуальной русской культуре, естественно, существовала сильная порнографическая девиация, что продемонстрировали в свое время и И.С. Барков с множеством полуанонимных подражателей, и А.Н. Афанасьев в сборнике "Заветные сказки" и о чем писал, в частности, В.В. Ерофеев16. В начале XX в. эта девиация была "олитературена", например, М.А. Кузминым17, частыми гостями которого в 1930-е гг., между прочим, были А. Введенский и Д .Хармс18. (137)
Проблема пола, проникшая в русскую литературу и публицистику в конце XIX-начале XX в., не изменила кардинальным образом устойчивую традицию, в которой асексуальность поддерживалась утверждением греховности и "сатанизма" сексуального начала. Апология пола, начинающаяся, пожалуй, с B.C. Соловьева и поддержанная В.В Розановым, Н. А. Бердяевым, А. Белым и т д., строилась на следующих основаниях19: а) дуализм "низкого", "животного" (т. е. секса) и высокого, духовного (т. е. любви); б) неизбежность секса как способа воспроизводства; в) традиционное христианское понимание святости ребенка и отсюда - оправдание коитуса при условии что он одухотворен любовью и движим исключительно семейными целями (пока, как видим, ничего существенно нового по сравнению с общей установкой XIX в.; знаменательно, в частности, что такой "специалист" по вопросам пола, как В.В. Розанов, писал об "отвратительном виде" человеческих половых органов20 (кстати, вторя А. Шопенгауэру), чем ясно ставил предел эстетизации секса, г) в то же время сфера любви с ее интимностью мыслилась как "высший расцвет индивидуальной жизни" (В. Соловьев)21, что намечало подступы к теме: любовь и свобода; д) собственно эротика в ее репрезентативно созерцательном качестве связывалась с красотой и воспринималась как источник творчества (Н. Бердяев)22, однако будучи отделенной от сексуальности. Таким образом, религия, физиология, семья и эстетика выступали и как стимулы, и как цели трансформации собственно сексуальности.