Люди на болоте. Дыхание грозы
Шрифт:
улицы были глубокие, полные грязи ямы.
– Скорей бы подмерзло, - промолвил Евхим.
– Чтоб хоть ходить по улицам
можно было!
– Ганна чувствовала, он сказал это только для того, чтобы
завязать разговор, но она промолчала. Когда наконец можно стало идти
рядом, Евхим нагнал ее.
– Ну, не злись. Ей-богу, не злись!.. Ты же сама
вороньим пугалом меня выставила, а я, видишь, смеюсь! Ну, давай мировую, а?
Евхим взял ее ладонь, пожал. Удивленная его дружеским тоном,
неожиданной искренностью,
Когда дошли до Ганниных ворот, Евхим попросил ее постоять с ним
немного, но Ганна отступила от него, отняла руку. Ее удивило, что и тут он
не стал добиваться своего, пожелал "спокойной ночи" и, тихо насвистывагя,
ушел в темень грязной улицы.
Ступая по двору, Ганна думала о нем, думала с удивлением, как о
загадке. Но пока голова была занята этими мыслями, глаза ее выхватили из
мрака очертания изгороди.
Там было пусто, печально, как возле свежей могилы. Грудь ее обожгла
боль.
"Василь, Василь..."
3
Вечером, умывшись над ушатом, вытираясь, отец сказал мачехе:
– Был Евхим Корчов... Молотить собираются... Говорил, чтоб за просо
отработали...
– Так ведь отработали же! В косовицу, - отозвалась мачеха.
– Три дня отработали. А два еще осталось...
Отец погладил шершавой рукой редкие, от седины уже землистые волосы,
устало сгорбившись, сел на лавку. Мачеха, вытаскивая чугун из печи, не
удержалась:
– Вот Корч старый! Это ж - пять дней за горсть!
– Горсть не горсть!
– Отец рассудительно заметил: - Не хотела - так не
брала бы! Он не набивался!
– Не набивался! Кабы не нужно было!
– То-то и оно!
– Так мучиться из-за этой горсти сколько!
– Думаешь, другой дешевле дал бы! Эге, надейся...
Отец взял ломоть хлеба, стал нетерпеливо жевать: проголодался очень. Но
мачехе уже не так-то легко было забыть о Корче. Думала она медленно и была
упряма, если что-нибудь втемяшивалось в ее голову, то выходило оттуда не
скоро. Вот и теперь, наливая борщ из чугуна в большую глиняную миску, она
подумала вслух о старом Глушаке:
– Не обмолотил еще своего. Молотилку имеючи!..
– Свое никуда не денется. Заработать хотел. В Олешниках троим
обмолотил...
– Криворотому, говорят, день целый старался!
– вспомнила Ганна, кладя
на припечек наколотую лучину. Огонь, едва освещавший хату красным дрожащим
светом, готов был вот-вот погаснуть, и она подложила в него смолистый сук.
– Какому Криворотому?
– заинтересовался, будто не поверил, отец.
– Тому, что в сельсовете председателем...
– Ну, на этом не очень разживется!
– Не разживется?
– ядовито отозвалась мачеха.
– Ага!
Стал бы он задаром стараться!
– Почему ты думаешь, что задаром! Никто
не говорит, что задаром, - отецпосмотрел на Ганну, будто ждал, что она подтвердит его слова.
– А хоть бы никто и не говорил, что задаром, - мачеха бросила на него
упрямый взгляд, - я все равно знаю, что не взял он денег, Корч! Не взял,
пусть мне хоть руку отсекут!..
– Она поставила на черный, без скатерти,
выщербленный от старости стол миску, одну на всех, села рядом с отцом,
Отец взял щербатую деревянную ложку, такую же черную, как и стол,
сказал примирительно:
– Не взял, не взял... Охота тебе болтать, грец его...
– Потому что знаю: не взял! Вот увидишь!.. Тут своя выгода!
Начальство!.. Я - тебе, ты - мне... Я тебе обмолочу, а ты меня
отблагодаришь. Налог там снизишь или еще что..
– Я - тебе, ты - мне. Теперь это не так просто, в сельсовете... не при
царе...
– Если при царе было такое, то теперь и подавно!
– Хитрый, хорь!
– сказала Ганна, чувствуя, что мачеха, видимо, не
ошибается в своих догадках.
– Ага!
– сразу отозвалась мачеха и, как обычно, не утерпела, чтобы не
упрекнуть мужа: - Этот своего не упустит.
За тем, что она сказала, как бы слышалось: не то что ты.
Отец не ответил на этот явный упрек, и разговор оборвался. Теперь
слышно было только дружное, старательное чавканье, треск и шипение
смоляного сука, наполнявшего хату запахом дыма и смолы, смешивающимся с
запахом грибного борща. Свет, падавший с припечка, не мог рассеять
красноватого полумрака, он то слегка отступал, то надвигался так близко,
что приходилось напрягать зрение, чтобы видеть, что зачерпнул и несешь в
ложке ко рту. Может, потому такие серьезные, озабоченные лица были у всех
четырех Чернушков, даже у Хведьки, который, сидя между отцом и Ганной, с
трудом доставал ложкой до миски. Вместе с озабоченностью на лицах была
видна усталость, какая-то покорность долгу - словно ужин был не радостью,
не наградой за труд, а такой же повинностью, как работа. Только один
Хведька беспокойно вертелся, ел торопливо, все вытягивал шею, старался
заглянуть в миску - нельзя ли подцепить грибок?
– но, наученный немалым
опытом, тут же осторожно оглядывался на мать, затихал под ее строгим
взглядом.
От тусклого, печального света все в хате казалось скучным, суровым,
даже святые с икон в углу глядели из-под рушников так, будто грозили за
смех страшным судом...
Вытянув из миски ложку, Хведька уже намеревался поднести ее ко рту, как
вдруг в глазах его мелькнуло любопытство. Он какое-то время рассматривал
ложку, потом сказал довольно:
– Прусак!..
– Цыц ты, за столом!
– крикнула было Ганна, думая, что он шутит: