Мальчики и другие
Шрифт:
До четырнадцати он был ее совершенная копия, после остались глаза и голос; в телефоне их путали вплоть до разъезда. Он считал теперь, что ей было достаточно этого сходства, чтобы не понуждать его к большему все их общие годы; сыновья ее подруг были как на подбор обормоты с условными сроками за неуклюжие выходки, горбуны и ханыги, лечимые по нескольку раз в год, а в перерывах ночующие по подъездам и паркам, но это не прибавляло ему заметных очков. Те из них, кто дождался событий, были распределены в изоляторы, и Никита не мог сомневаться, что, если бы не непреклонность ставки, матери отправились бы вместе с ними на тот же паек; это было почти что смешно, словно вытащенный из горящего дома бросался обратно в огонь за телепрограммой на остаток недели. Тетя Таня, уехавшая вместе с мамой, сидела в автобусном кресле окаменев, как Сехмет: маленькие руки лежали на бедрах ладонями вниз, а лицо было так далеко, что Никите стало не по себе; ее неизлечимый Славик, сборщик пластмассы, был переведен в изолятор сразу из шестидесятой больницы, и она после смены приходила к воротам просить о свидании, но добилась только пейнтбольного выстрела выше колена. В предыдущие годы она втаскивала его на себе на их пятый этаж и, наверно, взялась бы нести его так всю дорогу за полосу, если бы ей предложили, и дальше, сколько будет нужно, пока не лопнет сердце; и этот дурной круговорот ничем не оправданной муки, жернова, запущенные столетия назад, угрожали им куда страшнее, чем раннее бегство ретейлеров и отключенные банкоматы. Разлад обычных удобств, обнуление их, белая пустота супермаркетов и молчание разоружившихся касс обещали им новую землю, детский праздник на свежерасчищенном месте, а здесь, в автобусе, стояла смертельная тяжесть, выедавшая все; Никита продержался внутри совсем мало и вышел наружу оглохший, как из-под глубокой воды. После того как колонна отправилась, он не глядя спустился от вокзала на фонтанную площадь, непривычно безлюдную для этих дней, только несколько тихих алголевцев изображали на камеру увлеченный воркаут на лестницах и малый отряд интернированных налоговиков занимался приборкой на дальнем углу. Усыпляемый мышьим шорком от юношей, он попробовал вспомнить о матери что-то, чего давно не вспоминал: за кого она голосовала на думских, какой пила сок за столом и что курила до того, как бросить; все это, без сомнения, было где-то запечатлено, но отказывалось возвращаться и стояло спиной к нему, будто в кино. Привыкая, Никита развел руки в стороны посреди исчезающей площади, и от поднятых рук она показалась ему так огромна
На обед привезли рапан из Les Reverberes, копны рукколы с редкими струпьями сыра и черемуховый лимонад, а в буфет спустили четырнадцать ящиков левобережного брюта; этого было заведомо мало, и Никита со зла застучал в пол мыском, но не стал выходить и высказываться; уже давно хотелось есть, и он сел вместе с распорядителями за низкий стол, взятый в фойе. Выждав, пока он сделает первый глоток, Сван не совсем уверенным голосом рассказал, что в городе выставлена выдающаяся стража, странная для полуотчетной программы, с трещотками и батогами; усиление не прошло незамеченным, и к ограждению подъезда, несмотря на разыгравшуюся жару, прильнуло уже с полсотни зевак. Эта новость была ни о чем: уже несколько месяцев усиления делались без какой-либо видимой необходимости; Никите, однако, не слишком понравился выбранный Сваном подавленный тон, словно бы помещающий их в западню, но он лишь слабо помотал головой, давая понять, что рассказанное ему неинтересно. Преодолевая начавшуюся тишину, Пелым заговорил о своем впечатлении смотром разведчиков, деланном две недели назад в котловине, пока Никита был еще нездоров; что финальный костер, невзирая на предосторожности, едва не обернулся пожаром на подготовительном фланге, знали уже все, но Пелым, находившийся ближе многих к опасной кромке, теперь уверял, что, когда подгоняемый ветром огонь шарахнулся в сторону юношей и опалил рукава крайнего к себе ряда, те вначале не дернулись с места и на полшага и стояли не шевелясь, как наказанные дети, пока производивший смотр Ланн, увидев, что творится по его левую руку, не отдал команду отпрянуть. Я сказал бы, что выглядело это так, будто они ждут следующего рывка, продолжал Пелым: в неподвижности их я прочел вовсе не временное замешательство, а, напротив, прямую решимость стоять до надежного конца; и отсюда я вспомнил, хотя и не сразу, что писала в июне команда старьевщика на литейном заборе, хотя это и стыдно и я не стану повторять этих слов. Но мне дико представить, чем могли бы закончиться разоблаченные сборы, если бы им пришлось состояться; а безумный старьевщик понес что заслуживал, хотя многие и огорчены тем, как все получилось, словно не предполагая, каков был бы подсчет отставных после выдуманной им засады. Пелым замолчал и положил кулаки по краям от тарелки с выжидающим видом; это было еще неприятнее, чем донесение Свана, и Никита, помедлив, выбрал веточку рукколы и заткнул Пелыму за околыш фуражки; все, кого любят без ясных причин, рискуют однажды увлечься и увлечь за собой остальных, сказал исполнитель, я же ставлю все свои песни, что нам это не угрожает. Нам здесь проще всего объяснить, почему к нам приходят: мы вложили столько труда в то, чтобы они нас любили, что подумать о большем для нас уже невмоготу; те же, кому это выпало просто в подарок, часто не умеют остановиться: их ведет, и движение это темно и могущественно, а мы наблюдаем за ними с судорогою в желудке и болью в зубах, и, когда те, за кем мы следим, оступаются так, что уже не могут продолжать, мы испытываем некое, скажем, парение, словно утраченная ими невесомость вдруг переселяется в нас. Если же случится так, что оступимся мы, высекавшие эту любовь, как из бетона, это повиснет на пастве такой черной глыбой, что под ее весом у них не окажется сил высказать о нас хотя бы одно доброе слово; и мне хотелось бы знать, нет ли в этом какой-то исходной ошибки, которую теперь можно только что припрятать, но никогда не исправить полностью. Никита прервался и выпрямил спину и только тогда разглядел, что по щекам побелевшего Пелыма ползут маслянистые слезы: распорядитель старался не дышать, чтобы скрыть нарастающий плач. Исполнитель опомнился, с шумом выбрался из-за стола, обошел и взял Пелыма за ледяные плечи; ничего не решится за нас, наклонился Никита к мелко подергивающемуся уху, и мы здесь затем, чтобы эта неопределенность еще постояла; будем все-таки собраны, если хотим продолжения. Пелым качнулся вперед, не вырываясь из рук, и наконец зарыдал: я знаю, что жил без какой-либо правды внутри себя и снаружи, но мне было спокойнее думать, что меня везде обступает одна и та же нелюбовь, куда бы я ни пришел, и это не стоило мне ничего; сейчас же сам воздух вокруг нас так плотен и зовущ, что меня рвет на ничтожные части. Никита крепче стиснул Пелымовы плечи и не стал отвечать, заранее зная, что тот скорей стихнет сам; распорядитель качнулся еще вперед и сразу обратно, поднял к Никите хлюпкое лицо и застыл так на время, пока не просохли глаза. От расчесанных волос его отделилось бережное сияние, постояло и начало слабнуть, сереть. Когда все прекратилось, Никита, привстав для отчетливости на мыски, проговорил: хорошо, и выпустил Пелыма; тот сейчас же поднялся и стал убирать со стола.
Все же то, о чем говорил Сван, постепенно завоевало его любопытство; наказав распорядителям откатить инструмент к центру сцены, Никита соскочил вниз и, пройдя в конец зала, по черной зазубренной лестнице поднялся на технический этаж, откуда можно было втайне разглядеть подъезд. Переступая через неживые кабели, он достигнул запаянного окна размером с офисный лист и склонился над ним: парковая аллея, ведущая к зданию, в самом деле была переполнена хуже, чем в прошлые муниципальные торжества с бесплатной лотереей. Из-за портика он не видел, что за команда стоит на дверях; по проходу же обыкновенно прогуливались две встречные пары умлаутовцев с одной трещоткой на всех. Никита оттянул окно, желая слышать голоса, но все звуки снизу слипались в один влажный ком; преломленное солнце обжигало шею, раму пришлось притворить. Вид и шум привстающей у ограждений толпы успокоили его: это было как будто отставшая жизнь догоняла упущенного проживателя годы спустя. Литейные башни за опытным поселком казались раскалены. Заградительный аэростат, подвешенный над вокзалом, полнился все такой же насыщенной силой, что и в самом начале, сразу после того, как произошел разрушительный налет, так и не повторившийся, как они ни дожидались. Крыша пожарного гаража, спиной прилегавшего к парку, пылала, как пляж. Он никогда не любил этот город, хотя и не видел никаких других, и никогда не мог выговорить, отчего это так; но, приподнятый над ним на некоторую высоту, он слабел и почти засыпал, как ребенок на заднем сиденье, наблюдая, как истаивают и троятся очертания дальних построек. На окраинах зрения мир был гибким и преодолимым, еще пробующим свои первые формы; но вблизи был упреждающе тверд, и все вещи его развивали в себе плотность камня: Никита подумал о каменных креслах внизу и несдвигаемом каменном занавесе: в ставке сказали бы, что так проявляет себя «кость истории», до того невозможная в этих предметах и заведшаяся лишь теперь или что-то такое; это могло быть хорошей догадкой, но Никиту заботило, что музыка, тоже меняясь, оставалась все так же бескостна и внутри нее не нарастало ни стержня, ни хотя бы окольного стремечка, достаточного, чтобы подтвердить общее правило. Так он оказывался вопреки многому близок к книжникам с их студенистыми текстами, распадающимися если не от дыхания, то от первого прикосновения рук; с усмешкой Никита представил, как пожухла бы библиотечная команда, если бы он рассказал им об этом.
Уже отворачиваясь от окна, он увидел, как четверка умлаутовцев расступается перед Трисмегистовым оруженосцем, спешащим к дверям; в вытянутых перед собою руках рыжий юноша, сверху похожий на аиста, держал складной перевязанный зонт. Тогда же из-за ограждения наискосок выбросили малиновый файер, дымящий так густо, что происходящее скрылось; Никита успел только заметить, как юноша с зонтом повалился на живот, защищая инсигнию. Он опять отомкнул раму, и в щель хлынул исступленный стрекот трещотки, заглушающий крики зевак; по левой стороне, откуда прилетела шашка, разливалась забытая паника. Никита услышал, как скребет по асфальту потащенная железная секция и грохочет откинутая крышка люка; в прорехах дыма шарахались руки и головы, сросшиеся в один клубок, и никто из замешанных не пытался покинуть общее облако; устроившись так, чтобы солнце его не касалось, Никита смотрел, как тела вырываются и вновь исчезают в малиновых клубах; звенья рассыпавшегося ограждения взметались и падали как попало. Сваново усиление все не решалось явиться, и он уже вздумал вернуться в зал и высмеять распорядителя, как из-за пожарных конюшен в парк вступило до полусотни эстонцев в фетровых касках; сцепившись локтями, они двигались медленно-неотвратимо, как двигалась бы, снявшись с места, крепостная стена. Виниловые наколенники их блистали слепяще, и стеганые наручи прикрывали предплечья; в то же самое время над парком простерлась сирена, вначале почти снотворная, но быстро набравшая нужный голос; первыми бросились прочь выставочные умлаутовцы, бесполезные при любом беспорядке, следом спасались растерзанный разносчик сладостей, зажимающий половину лица, и два допризывника в гимнастерках, повисшие друг на друге. Прочие опомнились уже слишком поздно для бегства, и в проходящем дыму Никита увидел, как эстонцы выхватывают их по двое и вяжут спиною к спине; как всегда, все должно было сделаться быстро, и он просто закрыл глаза, не отворачиваясь от окна. Теплая слабость, подобная той, островной, опустилась на него; пол обмяк под ногами, как размокшая почва. Когда смолкла сирена и Никита разжал ресницы, ограждение было возвращено, умлаутовцы без стыда проходились внутри, а зеваки выстраивались уже в третий ряд; за это же время над поселком успело взойти продолговатое алое облачко, надорванное справа, и теперь истлевало, поднимаясь все выше. Он доследил за ним со смятением в груди, как за зимним паром из собственного рта, и спустился обратно в фойе, убранное павлиновыми драпировками, доставшимися от главы. Оба распорядителя с видом выруганных детей стояли вместе у дальней стены. Мы почти перестали надеяться, провозгласил Пелым, для чего эти игры в украденный праздник? Все и так стало слишком значительно; мы не находим себе места среди всех этих шуток со смыслом. Никита утешительно кивнул им и велел стать на главных дверях.
Вернувшись в зал, он нашел Трисмегистов зонт с краю первого ряда; выходило, что вольнокомандующий будет больше видеть Никитину спину, но так было лучше. Он растянулся на спине на полу рядом с пианино, прислушиваясь к зданию; гипсовый потолок наливался обморочным молоком, придвигаясь к нему и опять отходя, и в отключенной люстре по центру, висящей, как рыбная сеть, прозвякивало оживание. Все дышало само по себе, и только музыке был нужен тот, кто поднимет ее от вязкого сна; это было ее непреложное свойство, усвоенное им годы назад, но все так же его тяготившее: музыка не бралась сама собой ни из инструмента, ни из самого воздуха, сколько бы звука ни слышалось в нем, ее всегда было нужно откачивать, как из болота, и от этой работы он все чаще и чаще ощущал свое тело насосной трубой, погруженной в лукавящую пустоту. Прошло еще время, прежде чем Никита различил под лопатками мелочный вздрог, означавший прибытие первых гостей; это было похоже на насекомый бег под нижней майкой, и он поскорей вскочил на ноги. За сценой он, давясь от пылищи, перебрал наугад старые короба и наткнулся на римский шлем с восхитительным гребнем: грузный и гулкий, как целое озеро, он внушал ему прочное чувство. Никита поднял шлем над собой, собрал пыль одной ладонью и решил, что сегодня выйдет в нем.
Четверть часа спустя Сван явился сообщить, что прибывающие скорее осторожны, чем веселы, говорят больше по двое и не стоят за шампанским; глава занимает парадное кресло внизу и не может самостоятельно встать, о чем никто вокруг будто бы не догадывается. Трисмегист привел с собой двух допризывников, уже размазавших свою тушь по щекам и портьерам; выгоднее остальных выглядят, как всегда, Несс и Центавр, оба в академических куртках с оливковой вышивкой, на высоких подошвах; один Ланн наблюдает за другими с нескрываемой тоской, как будто все это происходит с ним уже в тысячный раз. Сочувствующие мятутся в парке, отгороженные двойным периметром; редкие выкрики, предназначенные, по всему, в адрес снабженцев, заглушает трещотка. Никита не стал спрашивать о Глостере и пригласил
Свана помочь ему переодеться; платье без рукавов, выбранное давно, не совсем совпадало с его сегодняшней находкой, но он не собирался отказываться ни от первого, ни от второго. Они заперлись в гримерной, в духоте, умножаемой полукругом зеркал; Никита встал в середине, отвернувшись к двери, и начал расстегиваться, выставив тонкие локти. Пуговицы рубашки царапались, пальцы скользили: эти последние дни с их невысказанностями разболтали его, растрепали, как куколку; платье же должно было стянуть все заново, и он поспешил снять оставшееся, но, когда остался в одних гольфах, захотел побыть так, сам не зная зачем. Сван, принявший вещи, не выпускал их из рук. Никита на мысках прошелся к двери и толкнул ее; там шагнул в коридор и вернулся один в засценок. Шлем уселся на нем без труда, придавил затылок, и тело его колыхнулось от нового веса; не прикрытый больше ничем, он ощущал больше защиты, чем если бы Глостер и Почерков стояли по две стороны от него. Низкий звук наполняющегося зала растекался по полу; Никита чуть опустил голову, чтобы увидеть себя: ровная грудь с оспинами сосков выступала над впалым животом со вспышкой черных волос внизу; в ногах же была такая точная прямота, что это скорее кололо глаза. Когда он возвратился в гримерную, Сван уже приготовил ему влажное полотенце; Никита поднял руки, и распорядитель плотней обернул его, громко дыша. Полотенце оказалось горячим, как зимой, но ему было спокойно и почти все равно. По кивку его Сван распеленал и отер Никиту; приготовленное платье было так свободно, что он не почувствовал его на себе. Будьте прекрасны, исполнитель, прошептал Сван, прежде чем отпустить его вновь; республика заслужила это. Никита вышел из комнаты не отзываясь.Он успел отвыкнуть от аплодисментов и почти оробел, когда те плеснули из темной впадины зала, но шлем спасал его от малодушия; свет, как нужно, выхватывал клавиши и табурет, чуть задевая колени из первого ряда. Как и на муниципальных вечерах, он не обращался к собравшимся; все, что не касалось музыки, на сцене казалось опасно и неаккуратно, и он избегал играть с этим огнем. Первым номером пелось Флакково древо, посаженное на гибель потомкам: у стихов этих был путаный, рвущийся ритм, с которым он долго не мог совладать, и в конце концов взял себе в помощь Наутилусова «Боксера», о котором, как он предугадывал, уже мало кто помнил; песня вышла, он знал, и длинней, и скучней, чем он верил, когда еще только брался за дело, но какая-то правда все равно берегла ее, как примятую птицу. Следом игралась почти безупречная «Годами девочка», поданная от эстонской капеллы, с протяженной цитатой из Генделя посредине; пока длился проигрыш, Никита всем телом прислушался к бездыханному залу, как ребенком, проснувшись, по токам в межкомнатном воздухе пытался понять, включен ли в гостиной телевизор; но зал, будто затопленный, источал из себя только мглистый тремор, досягающий до его кожи, и он дернул открытыми плечами, чтобы отогнать это от себя. От детсовета была подана вымораживающая «Спаленка» с неопределимым сюжетом, карликом на часах и крадущейся женской фигурой, выдававшей большую тоску сочинителей, но ожидать от них лучшего было бы странно; Никита играл ее на двенадцати клавишах, будто забивал маленькие ледяные гвозди. Сигнальщики, избежавшие в мае позорного роспуска после провала на рейде, принесли ему головокружительные стихи о мечтающих флагах, проникнутые жаркой античной ленью, но отмеченные и войной, и кораблекрушением; если бы не нескладность рифмовки, блуждающий синтаксис и досадная сбивка в конце, Никита вообще побоялся бы что-либо предпринимать на их счет, чтобы не повредить им. После флагов игрались короткие вещи на слова, поданные от водников: сдержанное признание в адрес нежного друга, увязшего в пьяных рассказах, и прогулочная зарисовка об утках над озером с темною оговоркой о мировой боли в финале; сколько он ни старался над ними, Никите не удалось научить эти слова быть если не тверже, то собраннее, подцветить их прозрачный состав: занимаясь с такими стихами, он всегда вспоминал, как мальчиком на чужой даче однажды засыпал пакетик оранжевого концентрата в целый литр минеральной воды и, мучаясь, пил ее до конца, доказывая взрослым, что доволен полученным.
Решив, что сейчас будет лучшее время, он прервался сказать, что исполнит теперь непредвиденное до вчерашнего дня сочинение; не уверенный в собственной памяти, он начал играть о враче сперва медленнее, чем хотел, но скоро осмелел и повел это дело все убыстряясь, так что к развязке составленная в пользу Гленновых подопечных баллада обострилась настолько, что в нужный момент шприц просверкал из нее подобно молнии, озарившей весь зал. Ослепленный и сам, Никита позволил себе долгий отыгрыш после того, как окончилось пение; электрическая беготня, пронизавшая ребра, не давала ему обмануться: работа, в которую он не вложился ничем, кроме дружеского обязательства, была выше и чище всего, что Никита сделал с того дня, когда Трисмегистова рота впервые заняла здесь кресла. Он почти улыбнулся, захваченный этим врасплох, будто новостью, о которой давно всем известно; победа его была еще более одинокой оттого, что ответственный за половину успеха Ростан вряд ли мог разделить его с ним без издевки. В нерабочем бесчувствии, как после страшного сна, он доиграл остаток концерта, опомнившись лишь на длинной истории о тенях, просящихся в дом, сиренях и ранах в тумане, принесенной наборщиком Экхартом, и автоматически на последнем серебряном «Мотыльке», зазимовавшем внутри сеновала и доставшемся ему от вменяемой части расклейщиков. Когда все прекратилось и тонкий огонь, ощущаемый им между пальцами, прошел, Никита снял натрудивший шею шлем и, переждав еще недолго, встал из-за клавиш, как с остывшей за ночь земли; треск и выкрики зала звучали будто бы с другой улицы и как не для него. Если бы он хотел сказать им хоть что-то сейчас, он бы извинился; дело было не столько в боязни, что он обманул их: в конце концов, доля обмана, с чем бы согласились и книжники, представлялась уместной в любом сочинительстве; Никита думал скорее, что дар его непозволительно узок, но республика не спешит в нем разочароваться, потому что не видит в себе никого, кто бы мог заместить его даже на время болезни. Шлем успел погорячеть в его руках, и тогда Никита понял, что верхний свет не включают как никогда долго, вынуждая зал хлопать и хлопать; ища объяснений, он посмотрел в первый ряд и увидел, как Трисмегист и рядом с ним Центавр снимаются с мест и, перехватив его взгляд, вместе идут к левой лестнице мелким старческим шагом.
Он еще ни о чем не подумал и стоял все так же, когда вольнокомандующий, покивав, взял с пианино микрофон и встал с ним плечом к плечу; Центавр, не гадая, занял Никитин табурет, раскинутыми коленями в зал, продолжающий рукоплескать. Сумятица все вырастала, пока Трисмегист не приподнял повыше пустую ладонь: в самом деле, сказал он, было бы достаточно, если бы все наши труды и торжества нужны были лишь для того, чтобы Никита оставался всегда полноводен и громок; что за верность в нем, что за непреходящее детство, что за честный восторг. Мы никак не решили бы вмешиваться в этот вечер, если бы не такое стечение публики, которого, наверное, не снискать никому из участников ставки; повод же наш незавиден и ранит нас даже острее, чем трагический случай с сельским врачом. Из лучших источников было вполне установлено, что скучающий Глостер, к облегчению многих оправданный при выяснении о несчастном Энвере, рассчитывает скоро скрыться из наших пределов; и так легко объяснимо, что перед подобным броском он сегодня находится в зале. Наконец вспыхнул обжигающий свет, и Никита мгновенно увидел лицо denonce, растянутое в небывалой улыбке: затертый среди профсоюзных посланников в картонных воротниках, Глостер вертел головой, как кретин ученик. Зал слышно задвигался, но ни шепота не пробегало внизу; Никита, справляясь с удушьем, всхлипнул всею гортанью, попав в микрофон Трисмегисту, и всхлип его будто бы отозвался в ближних рядах смутной волной, так же быстро улегшейся без продолжения. Эта нелепая новость, продолжал Трисмегист, ставит нас в положение сыновей, заставших отцовскую наготу; но пытливость мешает нам притвориться, словно мы ничего не видали. Нам интересно в подробностях обсудить с Глостером, чем республика так удручила его, где перед ним провалилась, когда подвела; по всему, это будет большой разговор, если только наш друг и сожитель не станет таиться. Удивительно думать, что одно из немногих имен, без которых мы не удались бы, могло бы исчезнуть из списков без всякого нам вразумления; все же если и есть что-то худшее бегства, то лишь бегство без слов. Свет как будто еще распалялся, резал лицо и лопатки; не в силах стоять, Никита отлепился от Трисмегиста и, обойдя пианино с Центавром, убрался в засценок, не заботясь, как это поймут; еще не успев отойти далеко, он услышал, как китайский начальник грохнул клавишами, видимо знаменуя начало разъезда.
Отупение в теле распространилось до самых ногтей, и шлем наконец выкатился из рук, грянув о доски; Никита перешагнул его, с трудом отрывая застекленевшие ноги, и здесь же сел на пол, поджав колени к груди. Через несколько минут бесшумно возникший Пелым заставил его тихо вздрогнуть; распорядитель явился сказать, что неловкий Никитин уход озадачил приглашенных и те предпочли не тревожить его, оставив цветы просто у инструмента. Еще потупясь, Пелым договорил, что Глостер в заметном душевном расстройстве был выведен через главные двери и увезен прежде всех остальных; все случилось в молчании, близком к кладбищенскому, но никто, очевидно, не верит, что вольнокомандующий по усталости или по недосмотру мог вдруг попасть не туда. Ничему нельзя верить, промолвил Никита перегоревшим ртом, это надежней всего, а пока отпустите водителя, я вернусь домой сам. Пелым молча исчез, и Никита, не мешкая дальше, вцепился в квадратный ворот платья и с треском рванул его вниз, потянул в обе стороны на животе, выпростался по пояс, вскочил и, как из проруби, вылез из кольца лоскутьев. Освободившись, он все же решил взглянуть на цветы, чтобы как-то себя успокоить; корзин на сцене оказалось столько, что он заленился считать и разглядывать все подписи, но склонился к крупнейшей, с большими кофейными розами, чтобы узнать, от кого она: на узорной картонке стоял перевернутый треугольник крайнего отдела. Никита выругался, уже почти готовый поверить в зверский розыгрыш, но так здесь никто не шутил; он выбрал для себя крохотный букет балтийских ирисов, перевязанных шоколадною лентой, и с ним отправился одеться. На столике посреди гримерной, повторяясь в зеркалах, полулежало в ведерке шампанское, обернутое в иней, как в фольгу; обжигаясь, Никита вытащил его изо льда, подержал у темени, пока тонкая боль не впилась ему в волосы, и опустил обратно.
Когда он, выждав наверняка, чтобы все убрались, наконец вышел наружу, день уже ослабел и низкое солнце текло сквозь листву, как опрокинутый мед. В парке пахло теплой пылью, горьким деревом, мокрой газетой; вечерняя свежесть еще собиралась вдали, за границами города. Муниципальные статуи, видимые в конце главной аллеи, в это время стояли мечтательны, будто бы глубоко в море, голая белизна их спадала за солнцем, сменяясь карандашным свинцом. На пожарном дворе проступали чахлые голоса; Никита приблизился, чтобы разобрать слова, но разговор схлопнулся в призрачном воздухе, и он уже не поручился бы, что вообще что-то слышал. Прилегающий мир был плутоват, но кто его сделал таким, было невыяснимо; вероятно, у муниципалов даже в лучшие годы, при лучших деньгах не хватило бы выдумки, чтобы устроить все так. Это как будто толкало к неважной догадке, что, хотя те и были десятки раз уличены в самом грязном коварстве, главная и невыговариваемая ложь происходила не от них; парк дышал ею не оттого, что они навтыкали здесь гипсовых нимф, наводивших страшок на выгуливаемых детей, но откуда тогда вырастал этот древний подвох, не подвластный никакой поправке, Никита не мог даже предположить. Гонимый тоской, он прогулялся к статуям, стараясь не глядеть перед собой; так узналось, что ступни скульптур исцарапаны склочными надписями с затруднительной датировкой, но ему было пусто читать это; подождав у подножий, он закрыл глаза и прошел всю дорогу обратно вслепую, нигде не запнувшись. Это не помогло; от беспомощности он почти было вздумал вернуться в гримерную, чтобы забрать шампанское, но сумел устоять на пороге ДК. Еще медля, он вспомнил об униженном Центавром пианино, и ему захотелось устроить из дрезденского инструмента костер; этому же огню он скормил бы и все, к чему он прикасался сегодня сам. Дом стоял перед ним как чужой, в верхних окнах его проплывала осоловелая немота. В городе прозвенел и смолк их единственно целый трамвай, ходивший по прихоти главы от стадиона до нового кладбища; звук его был так короток и так прицелен, и Никита впервые за долгое уже время ощутил слезы в глазах. Почерков в самом деле сослужил бы ему лучшую службу, если бы удержал у себя в одеялах, сообщив всем, что исполнитель бессилен восстать из постели, но пенсионер-полководец не был падок на вольности; ко всему Трисмегист и Центавр, несомненно, отыскали бы любой другой способ выстегнуть Глостера с нужным им блеском и с тем, чтобы Никита смотрел. Он почувствовал, как спасительное равнодушие наконец наполняет его, словно приторный газ, и тогда двинулся прочь.