Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

На проспекте, до самого взятия мэрии пролежавшем под скейтерами, вывести которых потом оказалось труднее, чем вокзальных охранников, шуршал редкий песок, скользила слабая тьма; это было кружковое время, и он мог не опасаться, что столкнется на улице с кем-то кроме смотрителей, всегда задававших ему одни и те же вопросы. Без дела широкий, ничем не заслоненный от солнца проспект, кончавшийся так далеко за хранилищами, что Никита и раньше, околачиваясь с никакими приятелями, ни разу туда не забредал, еще сохранял под асфальтом их высосанную юность; он без труда вспоминал ее вкус, клейкий налет на подушечках пальцев. Лето разматывало их, как ленту из разломленной кассеты, тянуло за собой, уходя и смеркаясь; облака через день обещали большую головомойку, но проливались в ночи, когда все уже спали. Жара плотнела у стен, становясь словно масло; на качелях детских городков в полдень можно было поджаривать тосты. Черные стекла спортбаров не отражали их, когда они проходили мимо. Спутниковая посуда, отвернутая к заречью, дразнила своим олимпийским презрением; уже позже Никита подсказывал рувимовским стрелкам выполнить соревновательный рейд по тарелкам, но у тех было много других развлечений и дел, и Никитина выдумка не захватила их. Розоватые точечные новостройки с пиццей и адвокатами в нижнем этаже стояли не существуя, готовые обрушиться от первого щелчка. Музыка, обдававшая их из окон и проезжих машин, проще всего объясняла Никите, что ему здесь не рады; но вечерние лица идущих домой с производств были неизлечимо печальны, и он, как бы внимательно ни наблюдал, не умел различить в них заметной угрозы, о которой много слышал, почти никогда не веря. Даже то явное недобродушие, которым несло от чуть старших, еще только снявших жилье на отшибе, не мешало Никите: он знал уже, что в этом месте им не принадлежит ничего и чем искренней они верят в обратное, чем азартнее обрастают искусственным хламом, тем острее сужается мерклое поле, в котором они все стоят как в колодце, и тем ниже склоняется к ним настоящая ночь, из которой никому не будет возврата.

Все это подтвердилось в кратчайшее время после первых принятий: еще не настал июнь, как поглумщики из «Чабреца» выставили вдоль батутного центра весь младший состав салонов связи, не успевших свернуться до развода мостов, и сперва

молча, но со значением роздали им респираторы в желтых коробках, а потом пригласили назавтра в первый цех опытного завода на заделку фреоновой течи, способной распространиться на остальной город и бесславно сказаться на общем здоровье. На другое утро сторожевая команда с магистрали рассказала, как согбенное полчище консультантов, обойдя по болотцам расслабленные их посты, удалилось на север, не удерживаемое ни окриком. Эта шутка, однако, сработала так, что немалая свора пройдох из отделов продаж и доставки, прослышав о чудесном исходе соратников, решилась повторить этот путь; в результате непредупрежденной пограничной команде пришлось становиться в ружье и отгонять наступавших обратно в болота. Никита не знал, был ли кто-то смертельно задет в переделке, но история о безуспешном рывке, стремительно облетевшая всех, кажется, послужила тому, чтобы предупредить новые вылазки; впрочем, к их первой зиме ставка уверилась, что в республике нет большого настроения к бегству, и убийц из «Аорты» на границе сменили вдумчивые приспешники Гамсуна, вооруженные одною травматикой. Что сожители остаются устойчивы и после потянувшихся уже с августа недопоставок, отключений и слухов о бесчинствах Центавровых подданных, не было удивительно, но в спокойствии их узнавалась все та же сырая, тряпичная скука, что и при предыдущем устройстве. Трисмегист бы ответил на это, что земля еще не изжила свою скорбь и что время, нужное ей для такой работы, никому не дано рассчитать; он сказал бы: мы делаем, что нам наказано и что было наказано тем, кто здесь обретался до нас, но у тех не нашлось сил даже на то, чтоб прибраться там, где они гуляли с собственными детьми, и теперь это наша война, фронт за фронтом мы движемся через нее без права на отдых и слабость, и так далее, далее; оттого, что за год с небольшим он приучился угадывать эти речи на два или три хода вперед, любви к ним в Никите не убыло, но верить им он стал не то чтобы меньше, а как-то сложней, и сложнее всего заходили те самые «скорбь» и «война», о которых, как он позволял себе подозревать, вольнокомандующий имел представление скорее литературное, но и в этом, еще вероятней, проигрывал библиотечным насельникам.

Цветы Никита оставил умирать около старика, одною рукою умылся на кухне и на сдающихся ногах добрался до кровати; едва улегшись и не успев ничего с себя снять, он провалился в вязкий полусон, словно в подпол, заполненный хвойными ветками. Первым к его изголовью склонился совсем пьяный Гленн, не могущий связать и двух слогов, но Никита почувствовал, что тот ему благодарен; Гленн сменился Центавром с роялем во рту, долго истекающим мазутной кровью, но не издающим при этом ни звука; Центавр же перетек в Глостера, завернутого в голливудский халат и расчесанного как на последний звонок: он покачивался взад-вперед, надуваясь, как парус, и темные губы его искажал то и дело берущийся глитч, а потом голова греко-римлянина стала медленно, но неотступно поворачиваться кругом, пока Никита не увидел, что на затылке у Глостера вылеплено, как из гипса, второе лицо, равно удивленное и свирепое, и такой же глитч вьется на нем, пачкаясь и треща; скоро звук этот стал непереносим, и Никита свернулся в клубок, заткнув уши, но не переставая смотреть, как цифровой спазм расползается по всему телу Глостера, измельчая его в светло-серый песок; когда это закончилось, на освободившемся месте появился настороженный Трисмегист в армейской форме давнишнего кроя, словно бы что-то ища или лишь притворяясь. Исполнитель разжал стиснутые виски и, опомнившись, оледенел: что во всей республике не было никого, кто видел бы вольнокомандующего во сне, знали даже в необучаемом крыле детсовета, где путали лево и встать; настоятель «Аорты», тоже обуреваемый хлипкой трясцой, близоруко вглядывался в темноту, чуть согнувшись в коленях и животе, каменные его плечи, казалось Никите, гудели от натуги, а лицо имело оливковый цвет, как у псковских святых. Можно было подумать, что и сам Трисмегист озадачен своим возникновением здесь и, пряча замешательство, пытается определить, где выход; Никита почти пожалел его, в оскорбительной этой одежде похожего на опереточного инженера. Он вспомнил чувство исполненности, овладевшее им после того, как Трисмегист простер над ДК свой покров; и даже никчемные слова похвалы, сказанные перед самым закланием Глостера, еще отдавались в Никите запоздалым теплом. Он знал, что республика выживет и ускользнет в одном вольнокомандующем, даже если осыплются все, кто составляет сейчас ее общее тело; но видение все продолжалось, не теряя недоброй отчетливости: призрак не двигался с места, при этом все более складываясь в животе, как от прибывающей боли, а потом его необъяснимо разбухшие губы чавкнули и разошлись, роняя наружу прозрачную воду, сперва только горсть, тотчас же потерявшуюся где-то на одежде, но за ней из Трисмегиста выплеснулся уже хороший стакан, провожаемый крупной конвульсией; призрак выбросил руки в стороны, повис на невидимых стенах; тело его издало раздирающий скрип, и изо рта хлынул прямой серый столп толщиной с железнодорожный рельс. Обдаваемый колкими брызгами, долетавшими снизу, Никита закрылся плотней, оставив между ладонями щель для глаза: Трисмегиста почти не трясло, но чем больше воды извергалось из вольнокомандующего, тем глубже засасывало в черноту его щеки и лоб; и Никита понял, что больше не может терпеть это молча и ждать, пока все перестанет само по себе. Тогда он закричал детским голосом, словно пятиклассник, заталкиваемый врагами в девичий туалет; откликаясь Никите, снаружи взвилась прежняя дикая сигнализация, и звук ее был будто в помощь ему, одинокому, как никогда, перед зрелищем гибнущего Трисмегиста. Уже неузнаваемый, тот зарокотал подобно стиральной машине и наконец пал руками вперед, превращаясь в бесформенный ком, шаткий, словно желе; отирая слезы, Никита добрался до края кровати, чтобы лучше увидеть, что произошло: черный холм, колыхающийся на полу, еще долго сдувался, свища, и вода, заливавшая комнату, билась о стены с деревянным стуком, как крышка погреба. Никита не мог вспомнить, когда ему последний раз было так страшно, живьем или во сне; стиснутые его зубы были готовы рассыпаться от напряжения. В мокрой тьме, боясь еще пошевелиться, он смутно услышал, как к нему в дверь позвонили, совсем далеко; Никита не стал даже думать, кому он мог понадобиться теперь, уступая с потолка опускавшейся слабости, неустойчивой ее теплоте.

Больше он не видел ничего, и звонки к нему не повторились; бешеная сирена отстала сама, или он смог уснуть и при ней, утром было уже не понять. Проснувшись, Никита не глядя попробовал ступнею пол: тот был холоден и сух, почти как прошлогодний податель затяжного стишка из разгрузчиков. Тело расклеилось за ночь, и руки не гнулись как надо: он потратил нелепое время на то, чтобы намолоть кофе и стащить с себя вчерашнюю рубашку. Брошенные цветы уже начали рассыпаться, и он, как сумел, собрал их в мусорный пакет, чтобы не смотреть; старик выглядел недружелюбно, но гадать, что теперь огорчало его, не было никаких сил. Кофе вышел прегорек, и Никита не допил и до половины; как с землею во рту, он дошел до двери проверить, не оставлено ли записки от ночных посетителей, но уже в коридоре запнулся: перед ванной стояла все та же корзина от крайнеотдельных, с прибавкой теперь двух красивых бутылок спонсорского вина, привозимого прежде лишь в ставку на важные праздники. Никита перешагнул подношение и попробовал дверь, запертую на оба замка; ярясь, он ткнул корзину мыском, но слегка, и вино выкатилось в гостиную, медленное, как танк. Раня пальцы и почти ненавидя себя, Никита по одной изломал розы над унитазом и смыл, задрав глаза к папиросному потолку. Непристойная пляска, которую вел с ним Центавр, становилась как будто плотней, и Никита мог не сомневаться, что прекратить это будет непросто; он оставил вино на полу и, заводясь, сорвал трубку и быстрей вызвал машину и завтрак, не дав мальчику на дальнем конце задать лишних вопросов. Переодевшись и без зеркала расчесав волосы, он впрыгнул в холщовые туфли и выскользнул во двор, похолодевший за ночь. Между домами лежала больничная тишина, и ни звука не слышалось со стадиона; он попробовал щелкать пальцами, оживляя окрестность, но ничто не подхватывало его щелк. Даже плоская «Волга», приехавшая за ним, появилась и замерла без всякого шороха, словно змея, и невнятный аортовец, высыпавший наружу открыть ему дверь, поздоровался так, что Никита не разобрал ничего, кроме отстраненного свиста.

Завтрак, ждавший его на сиденье, оказался ледащ: два пашота, корзинка не самого свежего масла, ореховый хлеб и пакет теплого сока; он отругал себя за торопливость с дежурным, но сейчас же забылся и коротко объявил обернувшемуся водителю: едем в китай. Едем, чуть не со смешком отозвался аортовец, трогаясь; при другой обстановке Никита попросил бы того объясниться, но сейчас в этом не было смысла. Миновав запертые училища, они вывернули на чистое шоссе, обходившее город с востока, вдоль красилен и торфохранилищ и дальше вдоль вертолетного поля, переименованного в память о скаутах, в Противоречие насмерть сорвавшихся с кинотеатра при попытке втащить повыше аортовский флаг. Гибель скаутов была ужасной глупостью, и о ней лучше было бы вовсе забыть, чтобы не угнетать все сожительство, но Трисмегист тогда выбрал другое и тем же вечером принес топонимистам проект, по которому тридцать лет как бесхозное место нарекалось пространством Тибо и Ессея; теперь уже было можно признать, что этот маневр никак не воскресил ни его незадачливых знаменосцев, ни забытое поле с остатками вышек, и Никита подумал проездом, что доставшаяся им земля если и не противится прямо, то едва замечает их, так что даже лучшие речи и песни не могут проникнуть в нее дальше первой поверхности, а уж то, что еще неспособно быть ни спето, ни сказано, но камнем стоит в груди многих, не имея себе отвода, не коснется ее и по краю даже вроде росы. С упредительным холодком в голосе Никита спросил у аортовца, чувствует ли тот себя дома в республике; тот как с резью в глазах посмотрелся в зеркало заднего вида и тоже спросил: разве исполнитель не сам пел зимою, что все счеты с мирным счастьем покончены, и просил запоздалый уют не напоминать о себе? Сам, кратко ответил Никита, смиряясь с промашкой, и в два глотка высосал сок; за курортным поселком машина свернула на тесную набережную, убранную в туман; до отдела отсюда оставалось еще четверть часа езды, и он откинулся на сиденье, чтобы не выдавать беспокойства.

У китайских ворот с приваренным shruggie из обрезков от прошлой ограды вилась желтая пыль, отиралась бесцветная кошка; бывшая парикмахерская, место детских страданий, смотрелась вытряхнутой стеклянной коробкой, и представить, что Глостер был здесь, под рукой, было даже трудней, чем придумать слова для привратников и потом для Центавра. Никита вспомнил украшавшие мужской зал головы из крашеного железа, по одной против каждого кресла, и подумал, что новые обитатели здания должны были сохранить их, где были; он бы не удивился и если

бы выяснилось, что отдел от избытка идей упражняется в стрижке подопытных, потому что, сказал бы Центавр и подпели бы прочие, красота не мешает никому из живых. Об отделе Никита знал меньше, чем мог бы: на уме были одни чайные шутки и пересуды о Лютере, но теперь было поздно жалеть; поискав и не найдя звонка, он постучался в ворота коленом, как будто шутя, но широкий металл не хотел отзываться, стук не удался, и коротколапая кошка не оглянулась. На зевающей улице время словно бы остановилось и отекло; все было как из картона, и все изнывало, как перед грозой. Тогда он стал стучаться сильней, в две руки, наливаясь дурацкой злостью; кулаки скоро раскраснелись и обмякли, но с той стороны не явилось ни окрика. Унимая разбитые руки, Никита решил, что подаст им другой знак, и метнулся до ближнего сквера найти длинный прут; по дороге обратно он снял с себя рубашку и приделал к подобранной ветке, а вернувшись, поднял свой флаг над воротами и наконец прокричал: кто-нибудь! В ту же секунду металлическая плоскость пришла в черепашье движение и отъехала вправо, а в просвете возник долговязый скучала, неточно знакомый ему по последней или предпоследней охоте; на плече его громоздко висела «Сайга». Не дожидаясь, пока его спросят, Никита сказал, что ему нужно видеть Центавра. Подбородок привратника двинулся влево-вправо с резкостью, показавшейся Никите нечеловеческой; председатель принимает с двенадцати, услышал он муторный голос, запись по третьему номеру в справочнике, но до августа, если правильно помню, уже все разобрано. Никита изобразил на лице ту же резь, что до этого гаденыш водитель, и скорее отвязал рубашку: ваши вахлаки влезли ко мне этой ночью без всякого уговора, пока я лежал трупом в постели, и я не вернусь домой, покуда не узнаю доподлинно, что им было там нужно и что означают эти чертовы розы. Возможно, отвечал привратник, но к чему сейчас эта жертва: в должный час все легко объяснится, а спешить бесполезно; все же в жизни должна быть какая-то тайна, и эта не худшая. Оставив попытки застегнуть воротник, Никита нагнулся к отягощенному плечу: я не хочу много говорить, кастелян, а тебе вряд ли хочется слушать; нам обоим известно, кого и откуда сюда привезли прошлым вечером, и я прошу доложить обо мне, пока еще не поздно что-то с этим поделать. Плечо отстранилось, и железный щит пополз обратно; от обиды Никита схватил ружейный ремень и рванул на себя, но привратник с внезапною ловкостью извернулся и, перехватив оружие, хлестко ткнул его прикладом в правый бок. Никита сумел устоять на ногах, но, когда щит вернулся на место, скрыв его от чужих глаз, сел в пыли, чтобы совладать с вяжущей болью; он знал, что совершил непростительный выпад, но и с ним так себя не вели уже целую жизнь; вдобавок к ушибленной печени он вспомнил утреннее лицо старика и смешок шофера и почувствовал в теле огромную лень, как если бы оба вина, принесенные ночью, были им уже выпиты.

От песчаной земли к лицу поднимался истощенный химический запах, след аварии, случившейся незадолго до его рождения; он бы не научился опознавать его сам, если бы не знакомство в какое-то детское лето с азартным дурачком Эрзей, собиравшим по мусоркам города материал для подводной лодки и так перехватившим из Никитиных рук пишущую машинку, приговоренную мамой на вынос. Осчастливленный находкой, он больше месяца сам приходил к Никите во двор и однажды отвел его к железнодорожному мосту за пещерами, где предложил принюхаться к безобидному на вид песку: тогда это пахло похоже на йод, теперь больше на сахар, но утешительный привкус беды был таким же, как в тот день на насыпи, залитой солнцем, как жидким стеклом. Вскоре после той памятной прогулки Эрзя без объявлений исчез, и Никита, уже утомленный его неудержимой болтовней, не особенно горевал о пропаже, но опыт с песком протянул между ними родственную нить, оказавшуюся долговечнее многих; не желая нарушить ее, Никита не справлялся о бывшем приятеле ни в архиве, ни как-то иначе, предугадывая, что от Эрзи, скорее всего, мало что осталось еще в прежнее время, а узнать, что вопрос с ним решился уже при республике, в одно из распределений, ему не хотелось. Отсидевшись, он спустился вплоть до дальнего парка с перемотанными оградительной лентой аттракционами, где в прошлую долгую осень потерявшие голову плехановцы перерыли огромные площади в поисках муниципальных сокровищ, но докопались единственно до нетронутой авиабомбы; тотчас вызванный с островов Почерков определил, что искателям попался учебный снаряд, и игрушку отправили к детям в бассейн. Никита прошел парк не глядя, ненадолго срываясь на бег; на выходе в город, от нечего делать закрытом на низкий шлагбаум, его признал радостный караульный и задрал перекладину в небо перед исполнителем, но и в этой старательной лихости проступала почти что насмешка, и Никита, поблагодарив, не сумел выдавить из себя очевидной улыбки.

Теперь он стоял на расчерченной площади возле слышно работающей типографии, обдаваемый мягким ветром; несвежие волосы свисали на лицо, как сырая солома. Как детсовет под надзором конников размечал это место с одной на всех канцелярской линейкой, он помнил прекрасно, но для чего это делалось, нет; соображая, он засмотрелся вдаль, пока долгая белая сетка не стала зримо приподниматься над угольным асфальтом, и увидел, как в том конце площади из земли на чуть-чуть вырастает и скрывается снова беззвучный огонь, словно бы грива животного, спрятанного внизу. Под Никитиным взглядом пламя стало вздыматься слабее, пока наконец не убыло совсем; и тогда же горящая грива всплыла в углу справа, как пройдя под землей, и вновь начала убывать с каждым всполохом, пока он смотрел. Снова исчезнув, пламя возникло опять уже недалеко от Никиты, сдвинувшись по часовой; так он понял, что зверь путешествует по сточным пеналам, дразня его из-под решеток. Тогда Никита закрыл глаза и сосчитал так до тридцати; когда же он заново взглянул на площадь, тихий огонь украшал все четыре угла ее и успел подрасти выше прежнего, но сейчас же стал таять, уже без заметных рывков возвращаясь в подземную клетку. Никита следил за уходом как вкопанный и лишь в последнее мгновение бросился к ближайшей решетке, отчаянно загребая руками воздух, но не успел увидеть под ней ничего, кроме влажноватой черноты.

Подходя к ставке и зная наверно, что за ним наблюдают, Никита решил, что не станет высказываться о Центавре и о взломе с цветами: в самом деле, это не помогло бы ему скорее увидеться с Глостером; уже перед дверями Никита вдобавок подумал, что тот еще ночью вполне мог быть сплавлен водниками и теперь лежит выловленным где-то за полосой в ожидании тех, кто способен его опознать. Внизу Никиту не встретил ни один ординарец; как с утра во дворе, он пощелкал легкими пальцами, но только песчаное эхо явилось в коридорах по обе руки. Щелкая еще, он поднялся по лестнице на второй этаж и здесь наткнулся на первого встречного: за древней портьерой, вытянув ноги, с видом торговца сим-картами сидел тот же самый алголевец, что забирал его на острова. Он не стал подниматься, но все-таки чуть подобрался: поразительно видеть вас здесь в это время, нас научили, что никто из культурных работников не просыпается раньше полудня. У себя ли глава, спросил Никита, не желая выслушивать бредни; коридорный вцепился ногтями в комковатые колени: идет сверка сценариев игр на оставшийся год, обещали сидеть допоздна. Никита закатил глаза: именем первых кружков, если там выбирают, на сколько крюков будет правильнее подвесить новоразоблаченного, лучше сказать об этом прямо, а не предлагать мне поверить, что с утра они заняты изобретением игр. Не устраивайте, выдал вдруг коридорный, здесь не ваше ДК с обособленными местами для обрубков республики; а хотите дождаться, то ждите в конце у окна, там есть мягкие кресла. Никита почувствовал во рту такую дрянь, что захотел плюнуть в алголевца, но утерпел; я дождусь, сказал он, а уж вы с соседями по спальным мешкам, верно, считаете, что давно всего дождались; но пусть так, это значит, вам еще будет чему удивиться на свете. На рыхлом лице ординарца блеснул быстрый испуг: если у исполнителя есть неизвестные сведения, пусть он скажет ответственным, а не внушает ужасное младшим. Никаких сведений больше не существует, со злорадством ответил Никита, подступая к нему; все, что только могло, уже выбралось на видное место, и это, конечно, большая заслуга республики, крупный прорыв. Коридорный взглянул на него как затравленный, и Никита почти засмеялся, но сказал только: не утомляй себя этим; а потом отошел к дальним креслам, оставив в алголевце маленький яд.

От ночных и дневных потрясений сон приливал к голове, и он стал заново напевать о вчерашнем враче, старом герое: ощущение его точной удачи пережило катастрофу Глостера и теперь поднималось к нему как бы из-под руин. Даже если бы Трисмегист высказался о новых вещах в отрицательном смысле, заявив в микрофон, например, что концерт плох настолько, что служит удобным предшествием и так далее, Никита бы не поверил ему; он подумал теперь, что работа его, может быть, и не поможет при случае выжить республике, но пригодится на время хотя бы ему самому, если связка их прекратится и они останутся с музыкой наедине, предоставленные друг другу как когда-то давно или вообще никогда. Он представил, что этот концерт был последним из всех, и не пожалел, а только опять щелкнул пальцами, оживив коридорного; мысль о том, что тогда бы ему не пришлось больше корчиться над рифмованной скукой, записанной ровным учительским почерком на тетрадных листках, сама по себе была освободительна: он готов был играть для Пелыма и Свана, если те захотят, и для вечно согласного Почеркова или себе одному, если всем остальным будет рекомендовано не приникать. Так прошли бы длительные годы, полные гулких блужданий, и однажды его, пересохшего, пригласили бы выступить снова перед какими-нибудь инвалидами, размещенными в сказочных зданиях и слезящимися от еды и заботы; он сыграл бы им так, что они бы сказали, что хотят умереть под такую же музыку, и этого бы хватило, чтобы все оправдать. И тогда же Никита вспомнил, что утром прошлого дня он решился усыновить себе ученика из не самых отбитых; за минувшие сутки это выветрилось из его головы, но теперь он встал с кресла и потребовал у коридорного лист для прошения.

Пока музыка еще признана среди честных искусств, написал он с наскока, и на мой инструмент покушаются только бесспорные деятели, я прошу дать мне выбрать себе для сожительства честного пасынка не старше восьми или девяти лет, не лишенного слуха и достаточной гибкости, чтобы выучить всему, с чем я сам сколько-то знаком, и так облегчить бремя брошенных на детсовет воспитателей. Улучшений себе не ищу; верю и обещаю, что выращу смену себе и защитника от посягательств республике. Никита прервался, выпустив первый пар, и затем дописал: я рассчитываю, что такая работа позволит восстановить мое имя, видимо поврежденное недавним событием в присутствии многих. Дни так долги, добавил он, подумав, и так изнурительно ждать вечера, когда наконец уляжется пыль или просто станет невидима глазу, а по радио включатся поздние чтения; музыке необходимы не столько слова, сколько самый простой разговор; мой старик недоволен тем, как я живу, и это должно прекратиться. Отложив лист, он на время уставился в голый паркет, а потом с отвращением перечитал написанное и подписался; удручала не собственная неуклюжесть, а то, сколько еще человек узнает о ней, когда он сдаст бумагу; это было не стыдно, а страшно ненужно, как и многое, многое здесь; даже больше теперь, чем когда-то давно, до всего. Чтобы не длить эти мысли, он отдал прошение ординарцу, тотчас же вперившемуся в бумагу, и, вернувшись в прежнее кресло, еще задремал; телу было туманно от близкого солнца, и минуты шли мимо послушно, пока на фонтанах не раздался хороший хлопок, от которого тряхнуло пол. Скованный робостью, Никита не сразу очнулся, и, когда в конце концов открыл глаза и посмотрел за окно, на площади было все то же, что раньше; коридорный, пришедший сюда же к окну, повернул к нему обескровленное лицо и спиной вперед отступил на свое место.

Поделиться с друзьями: