Маска и душа
Шрифт:
— Вот это так царь!
А если атмосфера не уяснена мною, то жест мой, как у бездарнаго актера, получается фальшивый, и смущается наблюдатель, и из груди народа сдавленно и хрипло вырывается полушопот:
— Ну, и царь же!..
Не понял атмосферы — провалился.
Горит Империя.
В эти нервные и сумбурные дни можно было заметить одно совсем российское, типичное явление. Люди сообразили, что сила солому ломит и, защищаясь от льдины, которая может их затереть, не совсем искренне, но осторожно поплыли по течению. Все сразу, как будто этого момента всю жизнь только и ждали, надели красныя ленточки. Решительно, все исты: символисты, кубисты, артисты и даже монархисты. Не скрою, надел и я. Воспоминаю об этом немного совестливо. Конечно, это делать мне не надо было, хотя я совершенно искренне переживал события в очень приподнятом настроении. Я думал: вот наступило время, когда мои боги, которых я так чтил, придут к власти, устроят жизнь хорошо — хорошо для всех; жизнь осмысленную, радостную и правильно-работную. Но очень скоро сделалось мне ясно, что в делах правительства, в настроении политических партий и в поведении населения очень мало порядка. Началась невообразимая партийная грызня на верхах, и анархически разгулялись низы. Достаточно было выйти
Разгул революционных страстей вызвал в культурной интеллигенции Петербурга основательное опасение за целость памятников, имеющих историческое значение или художественную ценность. Образовался Комитеть по охране памятников искусства. Между прочими, в этот комитет вступил и я. В качестве члена этого комитета мне пришлось лично столкнуться с тогдашними настроениями и порядками.
Предстояли похороны жертв революции. Совть рабочих депутатов решил хоронить убитых революционеров на Площади Знмняго Дворца. Под самыми, так сказать, окнами резиденции — в укор императорам! Это было безсмысленно уже просто потому, что никаких императоров в Зимнем Дворце уже не было. Некоторые из наших комитетчиков предложили протестовать против вандализма Совета рабочих депутатов. Горькому и мне пришлось по этому делу ходить по властям.
Мы отправились прежде всего к председателю Совта рабочих депутатов, грузинскому социал-демократу Чхеидзе, недавно так трагически закончившему свои дни в Париже. Мы изложили Чхеидзе наши соображения, но этот горячий кавказский человек и «слышать не хотел» наших доводов. Жертвы революции должны быть похоронены под окнами тиранов!.. Мы отправились к Керенскому, бывшему в то время министром юстиции. Мы просили министра властью своей воспрепятствовать загромождению площади Зимняго Дворца. Не хорошо устраивать кладбище у Дворца, который, ведь, может пригодиться народу. Керенский с нами согласился, и благодаря Временному Правительству решение Совета было отменено. Площадь Зимняго Дворца удалось отстоять. Эти мои хождения по властям сильно меня просветили насчет положения дел и — встревожили. Во время визита к Чхеидзе я столкнулся с политическиле фанатизмом, обещавшим мало хорошаго. А между тем, Чхеидзе представлял собою только центральное крыло Совета… Какой же фанатизм должен процветать на его левых скамьях! А визит к Керенскому показал мне, в каких абсурдно-ненормальных условиях новой власти приходится работать. Я увидел, как эти люди, облеченные властью, устают — в самом обыкновенному физическом смысле этого слова. Устают и не имеют, вероятно, возможности ни спать, ни есть. По длинным корндорам министерства юстиции взад и иперед с бумагами носился А.Ф.Керенский, забегая в разныя комнаты. Он был так озабочен, что на все, что попадалось в коридорах, смотрел недоумевающими глазами, в том числе и на меня с Горьким (я узнал потом, что Керенский весьма близорук). А за министром, еще более озабоченный, носился по пятам челокек высокаго роста и худой, держа в руках бутылку с молоком. Он, повидимому, бегал за министром с тем, чтобы не пропустить удобной минуты дать ему выпить хоть немного молока… Нас пригласили в кабинет, куда через некоторое время вошла усталая власть. Власть заняла председательское место за столом, а кормилица села сбоку… Помню, как меня, помимо бутылки с молоком, поразила крайняя нервность и издерганность людей, пытавшихся в это критическое время управлять Россией. Из различных реплик присутствовавших в кабинете правителей я поняль, что власть даже в своей собственной среде как то в разладе, не сцеплена, не спаяна. Я подумал с огорчением, как же такой власти и в таких условиях работать, править и держаться крепко?.. Однако, я все же понимал, что не время судить власть за то, что она и растерянная, и усталая, и не сцепленная. Тому было слишком много серьезных обяснений…
Скоро политика, образцы которой мы видели на Невском Проспекте, ворвалась в петербургские театры. Во время спектаклей в театрах начали появляться какие то люди — между ними бывал и Троцкий — и прерывали действие на сцене речами к публики. Они говорили, что пора кончать радостныя зрелища, что пора прекратить праздныя забавы. Народ — на фронте, а столицы поют и пляшут. Они говорили, что народ — на фронте, а народ с фронта уже уходил. Дело в том, что в траншеях другие люди говорили солдатам эту же речь в обратном порядке: «в столицах поют и пляшут, а вы гибнете на фронте…»
Началось брожение и в Императорскнх театрах. Старая дирекция во главе с Теляковским была Временным правительством сменена. Бедный Теляковский был арестован и уведен в Государственную Думу. Его немедленно освободили. За ним не было, конечно, никаких грехов, а Комитетом Думы руководили тогда люди великодушные. Теляаковский, кстати сказать, был арестован по проискам какого-то маленькаго актера Александринскаго театра, которому он, вероятно, отказал как-нибудь в претенциозной просьбе. При всей моей симпатии и при всем моем уважении к прекрасному человеку, каким был В.А.Теляковский, я не могу отрицать, что в смне днрекции была, можеть быть, известная логика, да и сам Теляковский разделял это мнение. Императорские театры были переименованы в Государственные, должны были сделаться национальными. Дирекция, проникнутая дворцовым духом, была неуместна в новых условиях. Сам Теляковский чувствовал неизбежную естественность своей отставки и не принял ее в личную обиду. Правительством был назначен комиссар в Государственные театры, был избран новый директор и создан Художественный Советь из видных артистов. Мое положение на сцене выдвинуло меня в руководители этого Совета. И тут начались мои «хождения по мукам», закончившияся моим уходом из Мариинскаго театра. Дело в том, что двоевластие, бывшее тогда модным во всем государстве, восторжествовало и в Государственных театрах. Была новая дирекция и Художественный Совет, как бы — «Временное Правительство», и наряду с ним утвердился за кулисами как бы «Совет рабочих депутатов» — из хористов, музыкантов и рабочих, вообще, из театральнаго
пролетариата. И вот этому пролетариату я пришелся не по вкусу.Мои отношения с хором, всегда хорошия, испортились еще перед войной. Тяжело мне вспоминать об этом печальном инциденте, но из песни слова не выкинешь.
Это было во время дягилевскаго сезона 1913 года в Лондоне. Между хором и С.П.Дягилевымь вознике острый спор. Хор требовал бенефиса, на который по совести не имел права, и Дягилев хору в бенефисе отказал. Хористы решили сделать неприятность Дягилеву, а за одно и мне, так как я не скрывал, что считаю правым в этом конфликте Дягилева, а не хор.
Выдумали же хористы неприятность, действительно, планетарную, в самом лучшем русском стиле. Назначен парадный спектакль — Борис Годунов. В театре король и двор. Вообразите изумление Дягилева, когда перед самым спектаклем к нему за сценой подходят хористы и требуют, чтобы он им заплатил деньги вперед, иначе они не будут петь. За спиной Дягилева стоял сэр Томас Бичам, ничего подобнаго, конечно, не ожидавший. Дягилев, подавляя возмущение, во избежание скандала, готов платить, но хористы заявляют, что они требуют не просто денег, а непременно и только золотом. Золота в Англии тогда было сколько угодно, но в деловом обиходе золотом пользовались мало — бумажки удобнее. В театре золота не оказалось, а банки в 8 часов вечера, конечно, закрыты. Где же достать золотыя монеты? Дягилев просит начать спектакль — к первому же антракту золото будет добыто и выдано хористам. Ни за что! Немедленно. И сцена коронации царя Бориса проходит с одними статистами — хор на сцену так и не вышел. Я был совершенно подавлен этим невероятно-серьезным озорством. Ничто меня так сильно не возмущает, как неуважительное отношение к сцене, кь делу, к своему собственному делу. Мое безпредельное негодование я громко высказал в кулисах во время антракта и ушел к себе в уборную. И вот приходят и говорят мне, что хористы приписывают весь конфликт мне и ругательски меня ругают.
Я взволнованный вышел к хору и говорю:
— Мне, конечно, налгали, что вы меня обвиняете в конфликте и поносили меня скверными словами?
— Нет, правда, — вызывающе нагло отвечает мне впереди стоявший хорист.
Каюсь, я не сдержался и сильным ударом сбил с ног нахала. На меня набросилось человек 60 хористов, и если бы меня не заслонила актриса, я, вероятно, не писал бы теперь этих строк: я стоял у открытаго люка метров в двадцать глубины…
В каком настроении я провел спектакль, не трудно вобразить. Мне было стыдно и за хористов, и за себя — за русских. И не очень радостно мне было слышать английских рабочих, пришедших ко мне в уборную сейчас же после инцидента с благородным намерением меня морально поддержать. Эти простые люди не понимали по русски, но они поняли положение. Они пришли ко мне с переводчиком и сказали:
— Мистер Шаляпин, мы вполне ясно понимаем, как нехорошо держали себя в отношение Вас и других находящиеся у нас в гостях Ваши русские товарищи. Мы видели, как они большой толпой хотели напасть на Вас одного. В Англии мы к этому не привыкли. Вы можете продолжать спектакль спокойно. Мы ручаемся, что ни один волос Ваш не будет тронут.
Кто попробует, пусть знает, что он будет убит нами на месте.
Я кончил спектакль. И хотя я глубоко сознавал мою правоту в этом ужасном случае, мне было больно, что я ударил человека. Я не спал всю ночь. Ранним утром я оделся, пошел и разыскал хориста у него на дому. Сурово, враждебно, хотя немного и виновато, глядели на меня жившие с ним хористы, когда я вошел в комнату, но мое сожаление было выражено мною так сердечно, что мы как будто искренне примирились. Уходя, я лишний раз подумал, как хорошо, когда человек может сказать другому человеку от всего сердца:
— Прости меня, друг мой или враг мой, я погорячился…
Но, тем не менее, хористы, бывшие единственными виновниками нашего столкновения в Лондоне, некоторую злобу на меня, как видно, затаили. Я ее почувствовал в дни «свободы», когда требования — «золотом, и немедленно!» сделались бытовым явлением…
Впрочем, к старому, затаенному недовольству мною присоединились новыя и более серьезныя основания.
Странная есть у русских пословица. Кажется, она существует только в России. «Дело не медведь, в лес не убежит». Я не могу сказать, чтобы я сам был очень ревностный труженик и не обладал бы долей восточной лени, но эту пословицу я всегда ненавидел. И вот, став во главе художественной работы Мариинскаго театра, я прежде всего решил устранить старые бюрократические, бездушные лимиты репетиций: от 11 до 1 часу, или от 12 до 2-х, и ни одной секунды больше. Я разсуждал, что теперь работникам театра, сделавшимся хозяевами национальнаго театра, следовало бы работать уже не за казенный страх, а за совесть. И я потребовал от всех и — в первую очередь, разумеется, от самого себя, — относиться к репетициям не формально, а с душой, с любовью. Другими словами, репетировать не от такой то минуты до такой то, а столько, сколько требует наше далеко не шуточное, серьезное дело. Если нужно, то хотя бы от 12-ти до 5-ти… Мое требование вызвало бурю недовольства. Меня прозвали «генералом». Так просто и определили: «генерал!» А генералы в то время, как известно, кончили свое вольное житие, и многие из них сидели арестованные. По новому русскому правописанию писалось «генерал», а читалось «арест»… Меня, правда, не арестовали, но мне определенно дали понять, что мое присутствие в театре не необходимо. Можно построить репертуар без Шаляпина, и на репетиции нет ему надобности приходить… Контракт мой кончился, а новый род дирекции другого не предлагал. Я понял, что мне надо уходить. Насилу мил не будешь. Бросив грустный прощальный взгляд на милый мой Мариинский театр, я ушел петь в частную антрепризу, в Народный Дом. Так как театр я всегда, главным образом, носил в своей груди, то я не ощущал особенно сильно разницы между Мариинским театром и Народным Домом. Спектакли шли обычной чередой. Я пел мои обычныя роли, и слушала меня та же публика.
А революция «углублялась». все смелее подымали голову большевики. Я жил на Каменноостровском проспекте, и мой путь из дому в театр Народнаго Дома лежал близко от главнаго штаба большевиков, который помещался во дворце знаменитой танцовщицы Мариинскаго балета М.Ф.Кшешинской. Большевики захватили самовластно дворец и превратили его обширный балкои в революцюнный форум. Проходя мимо дворца, я останавливался на некоторое время наблюдать сцены и послушать ораторов, которые безпрерывно сменяли друг друга. Протиснуться к балкону не было никакой возможности из-за толпы, но я слышал, однако, громогласный речи. Говорили ораторы толпе, что эти дворцы, граждане, ваши! В них жили эксплуататоры и тираны, а теперь-де наступил час возмездия. Недостаточно забрать эти дворцы, — нет, нет, нет, граждане! Надо уничтожить, как гадов, самих этих злостных кровопийц народных!!.