Маска и душа
Шрифт:
Слушал я эти речи с некоторым смущением и даже опаской, так как одет я был в костюм, сшитый лучшим портным Лондона, и невольно чувствовал, что принадлежу, если не душою, то костюмом, к этим именно кровопйцам. Того же мнения держались, невидимому, мои ближайшие соседи в толпе, так как их косые на меня взгляды были не особенно доброжелательны. И я осторожно улетучивался,
Было очевидно, что Временное Правительство доживает свои последние дни. Это сознавали даже в кругах, близких и преданных Временному Правительству. Мне запомнился один петербургские обед с друзьями, во время котораго даже мне, в политике не очень искушенному, стало ясно, до какой степени серьезно положение.
Обед был устроен депутатом М.С.Аджемовым, видным деятелем кадетской партии и другом Временнаго Правительства, в честь общих наших друзей В.А.Маклакова и М.А.Стаховича. Оба они только что назначены были Временным Правительством на важные дипломатичесюе посты: Маклаков — послом в Париж, Стахович — послом в Мадрид. На следующий день они покидали родину, и дружеская встреча за прощальным обедом носила очень сердечный характер. Остроумный
Он вздохнул и многозначительно сказал:
— Не будет ни одного человека, совершенно ни одного, кто бы избегнул в будущем страданий.
Маклаков крепко пожал мне руку. Сердечно и грустно разстались мы. Я знал, что этот выдающейся русский человек, назначенный правительством России на первый по значению дипломатический пост, уезжает из родной страны тайком, как контрабандист. Правительство опасалось, что, если об отезде «империалиста» Маклакова на пост посла в Париже узнает революционная чернь, то она его так же задержит на вокзале и не позволить ему уехать, как до этого задержала на Финляндском вокзале бывшаго министра иностранных дел С.Д.Сазонова, назначеннаго российским послом в Лондон… Сазонов так и не поехал в Лондон. Маклаков использовал его печальный опыт и уехал инкогнито.
«Ни одного человека, который избегнул бы в будущем страданий», повторял я слова моего друга. И подумал тогда, как думаю сейчас: зачем же нужна была революция?..
Зачем же нужна была революция? Но в том то и дело, что революция никого и ни о чем не спрашивает. Получив толчок, она прет, когда ей вздумается.
Одетый в богатую порфировую мантию, со скипетром в руках, с короной испанскаго короля Филиппа на голове, я выхожу из собора на площадь, где еще раз подтверждаю моему народу, что еретики будут сожжены, что корону надел на мою голову сам Бог, и что я вообще единственный стоющий владыка на земле. В эту минуту на Неве, по близости от Народнаго Дома, раздается внезапно пушечный выстрел. В качестве короля, не терпящаго возражений, я сурово прислушиваюсь — не реплика ли это мне? Выстрел повторяется. С высоты ступеней собора я замечаю, что народ мой дрогнул. Третий выстрел и четвертый — один за другим. Площадь моя стала пустеть. Хористы и статисты двинулись к кулисам и, забыв про еретиков, стали громко обсуждать, в какую сторону им бежать. Не мало труда стоило королю Филиппу ии Испанскому убедить своих робких подданных, что бежать некуда, ибо совершенно невозможно определить, куда будут сыпаться снаряды. Через минуту за кулисы прибежали люди и сообщили, что снаряды летят в противоположную сторону, и что опасаться нечего. Мы остались на сцене и продолжали действие. Осталась и публика в зале, также не знавшая, в какую сторону бежать, и поэтому решившая сидеть на месте.
— Почему же пушки? — спрашивали мы вестовых.
— А это, видите ли, крейсер «Аврора» обстреливаеть Зимний Дворец, в котором заседает Временное Правительство.
К концу спектакля выстрелы замолкли. Но путь мой домой не был особенно приятным. Шел дождь со снегом, как бывает в Петербурге глубокой осенью. Слякоть. Выйдя с Марией Валентиновной, я не нашел извозчика. Пошли пешком. Повернули на Каменноостровокий проспект, идем, и вдруг — посыпался горох по мокрому воздуху. Поднялась какая то стрельба. Звякнули и пули. Если моя храбрость поколебалась, то можете себе представить, что случилось с моей женой? В темноте — фонари не горели — перебегая от крыльца к крыльцу и прячась у дверей, мы кое как добрались домой. Невредимо, хотел я сказат. Но вспомнил, что Мария Валентиновна в эту ночь от потрясения и испуга слегла и была больна с месяц. — Если бы я в эту ночь спал, я бы сказал, что проснулся я уже в социалистическом тумане.
ии. Под большевиками
Временное правительство свергнуто. Министры арестованы. Торжественно везжает в покоренную столицу Владимир Ильич Ленин.
О людях, ставших с ночи на утро властителями России, я имел весьма слабое понятие. В частности, я не знал, что такое Ленин. Мне вообще кажется, что историческия «фигуры» складываются либо тогда, когда их везут на эшафот, либо тогда, когда они посылают на эшафот других людей. В то время разстрелы производились еще в частном порядке, так что гений Ленина был мне, абсолютно невежественному политику, мало еще заметен. Уже о Троцком я знал больше. Он ходил по театрам, и то с галерки, то из ложи грозил кулаками и говорил публики презрительным тоном: «На улицах льется народная кровь, а вы, безчувственные буржуи, ведете себя так низко, что слушаете ничтожныя пошлости, которыя вам выплевывают бездарные актеришки»… Насчет Ленина же я был совершенно невежественен, и потому встречать его на Финляндский вокзал я не поехал, хотя его встречал и Горький, который в то время относился к большевикам, кажется, враждебно.
238 Первым божьим наказанием мне — вероятно, именно за этот поступок — была реквизиция какими то молодыми людьми моего автомобиля. Зачем, в самом деле, нужна российскому гражданину машина, если он не воспользовался ею для верноподданнаго акта встречи вождя мирового пролетариата? Я разсудил, что мой автомобиль нужен «народу», и весьма легко утешился. В эти первые дни господства новых людей
столица еще не отдавала себе яснаго отчета в том, чем на практике будет для России большевистский режим. И вот — первое страшное потрясение. В госпитале зверским образом матросами убиты «враги народа» — больные Кокошкин и Шингарев, арестованные министры Временнаго Правительства, лучшие представители либеральной интеллигенции.Я помню, как после этого убийства потрясенный Горький предложил мне пойти с ним в министерство юстиции хлопотать об освобождении других арестованиых членов Временнаго Правительства. Мы прошли в какой то второй этаж большого дома, где то на Конюшенной, кажется, около Невы. Здесь нас принял человек в очках и в шевелюре. Это был министр юстиции Штейнберг. В начавшейся беседе я занимал скромную позицию манекена — говорил один Горький. Взволнованный, бледный, он говорил, что такое отношение к людям омерзительно. «Я настаиваю на том, чтобы члены Временнаго Правительства были выпущены на свободу немедленно. А то с ними случится то, что случилось с Шингаревым и Кокошкиным. Это позор для революции». Штейнберг отнесся к словам Горькаго очень сочувственно и обещал сделать все, что может, возможно скорее. Помимо нас, с подобными настояниями обращались к власти, кажется, и другия лица, возглавлявшия политический Красный Крест. Через некоторое время министры были освобождены.
В роли заступника за невинно-арестовываемых, Горький выступал в то время очень часто. Я бы даже, сказал, что это было главным смыслом его жизни в первый период большевизма. Я встречался с ним часто и замечал в нем очень много нежности к тому классу, которому угрожала гибель. По ласковости сердца он не только освобождал арестованных, но даже давал деньги, чтобы помочь тому или другому человеку спастись от неистовствовавшей тогда невежественной и грубой силы и бежать заграницу.
Горький не скрывал своих чувств и открыто порицал большевистскую демагогию. Помню его речь в Михайловском театре. Революция — говорил он — не дебош, а благородная сила, сосредоточенная в руках трудящагося народа. Это торжество труда, стимула, двигающаго мир. Как эти благородныя соображения разнились от тех речей, которыя раздавались в том же Михайловском театре, на площадях и улицах, — от кровожадных призывов к разгромам! Я очень скоро почувствовал, как разочарованно смотрел Горький на развиваюиияся события и на выдвигающихся новых деятелей революции.
Опять таки, не в первый и не в последний раз, должен сказать, что чрезвычайно мало понятна мне и странна российская действительность. Кто нибудь скажет: такой то — подлец, и пошла писать губерния. Каждый охотно повторяет «подлец» и легко держит во рту это слово, как дешевую конфетку. Так было в то время с Горьким. Он глубоко страдал и душу свою, смею сказать, отдавал жертвам революции, а какие то водовозы морали распространяли слухи, что Горький только о том и думает, как бы пополнить свои художественныя коллекции, на которыя, дескать, тратит огромныя деньги. Другие говорили еще лучше: пользуясь бедою и несчастьем ограбленных аристократов и богатых людей, Горький за гроши скупает у них драгоценныя произведения искусства. Горький, действительно, увлекался коллекционированием. Но что это было за коллекцюнирование! То он собирал старыя ружья, какия то китайския пуговицы, то испанския гребенки и, вообще, всякий брик-а-брак. Для него это были «произведения человеческаго духа». За чаем он показывал нам такую замечательную пуговицу и говорил: вот это сработано человеком! Каких высот может достигнуть человеческий дух! Он создал такую пуговицу, как будто ни на что не нужную! Понимаете ли вы, как надо человека уважать, как надо любить человеческую личность?..
Нам, его слушателям, через обыкновенную пуговицу, но с китайской резьбой, делалось совершенно ясно, что человек — прекрасное творение Божье…
Но не совсем так смотрели на человека люди, державшие в своих руках власть. Там уже застегивали и разстегивали, пришивали и отшивали другия «пуговицы».
Революция шла полным ходом…
Обычная наша театральная публика, состоявшая из богатых, зажиточных и интеллигентных людей, постепенно исчезла. Залы наполнялись новой публикой. Перемена эта произошла не сразу, но скоро солдаты, рабочие и простонародье уже господствовали в составе театральных зал. Тому, чтобы простые люди имели возможность насладиться искусством наравне с богатыми, можно, конечно, только сочувствовать. Этому, в частности, должны содействовать национальные театры. И в том, что столичные русские театры во время революции стали доступны широким массам, нельзя, в принципе, видеть ничего, кроме хорошаго. Но напрасно думают и утверждают, что до седьмого пота будто бы добивался русский народ театральных радостей, которых его раньше лишали, и что революция открыла для народа двери театра, в которыя он раньше безнадежно стучался. Правда то, что народ в театр не шел и не бежал по собственной охоте, а был подталкиваем либо партийными, либо военными ячейками. шел он в театр «по наряду». То в театр нарядят такую то фабрику, то погонят такия то роты. Да и то сказать: скучно же очень какому нибудь фельдфебелю слушать Бетховена в то время, когда все сады частных домов обявлены общественными, и когда в этих садах освобожденная прислуга, под гармонику славнаго Яшки Изумрудова, откалывает кадриль!.. Я понимаю милаго фельдфебеля. Я понимаю его. Ведь, когда он танцует с Олимпиадой Акакиевной и в азарте танца ее крепко обнимает, то он чувствует нечто весьма осязательное и безконечно-волнующее. Что же можеть осязательнаго почувствовать фельдфебель от костляваго Бетховена?.. Надо, конечно, оговориться. Не весь народ танцовал в новых общественных садах. Были среди народа и люди, которые приходили молча вздохнуть в залу, где играють Бетховена. Они приходили и роняли чистую, тяжелую слезу. Но их, к несчастью, было ничтожнейшее меньшинство. А как было бы хорошо для России, если бы это было наоборот…