Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Как бы то ни было, театры и театральные люди были у новой власти в некотором фаворе. Потому ли это было, что комиссаром народнаго просвещения состоял А.В.Луначарский, лично всегда интересовавшийся театром, т. е. чисто случайно; потому ли, что власть желала и надеялась использовать сцену для своей пропаганды; потому ли, что актерская среда, веселая и общительная, была приятна новым властителям, как оазис беззаботнаго отдыха после суровых «трудов»; потому ли, наконец, что нужно же было вождям показать, что и им не чуждо «высокое и прекрасное», — ведь, вот, и в Монте-Карло содержат хорошую оперу для того, чтобы помимо возгласов крупье «faиtes vos jeux», благородно раздавались еще там и крики Валькирий — большевистская бюрократия к театру тяготела и театру мирволила. Но и мирволя, не давала забывать актерам, что это — «милость». Вспоминается мне, в связи с этим, очень характерный

случай. Русские драматические актеры разыгрывали в театре Консерватории «Дон-Карлоса». Я пошел посмотреть их. Сел в партер. А по близости от меня помещалась главная ложа, предназначавшаяся для богатых. Теперь это была начальственная ложа, и в ней с друзьями сидел коммунист Ш., заведывавший тогда Петербургом в качестве как бы полицеймейстера. Увидев меня, Ш. пригласил меня в ложу выпить с ним чашку чаю. Кажется, там был и Зиновьев, самовластный феодал недавно еще блистательной северной столицы.

За чашкой чаю, Ш., увлекаясь хорошо разыгрываемой пьесой, вдруг замечает мне:

— По настоящему вас, актеров, надо уничтожать.

— Почему же? — опросил я, несколько огорошенный приятной перспективой.

— А потому, что вы способны размягчить сердце революционера, а оно должно быть твердо, как сталь.

— А для чего должно оно быть твердо, как сталь? — допрашивал я дальше.

— Чтобы его рука не дрогнула, если нужно уничтожить врага.

Я рискнул возразить петербургскому полицеймейстеру Ш., как некогда — с гораздо меньшим риском! — возразил московскому обер-полицеймейстеру ген. Трепову сдержанно и мягко:

— Товарищ Ш., Вы неправы. Мне кажется, что у революционера должно быть мягкое детское сердце. Горячий ум и сильная воля, но сердце мягкое. Только при таком сочетании революцюнер, встретив на улице старика или ребенка из вражескаго стана, не воткнет им кинжала в живот…

Акта начинался. Пронзив меня острым взглядом выпуклых глаз, Ш. произнес совершенно неожиданную фразу, как будто не вязавшуюся с темой нашей беседы.

— Довольно скушно пить чай, Шаляпин, — не правда ли?

И затем прибавил тихо, чтобы его не слышали:

— Лучше бы нам посидеть за бутылкой хорошаго вина. Интересно было бы мне с Вами поговорить.

— Что же, выпьем как нибудь, — сказал я.

Голос Ш. звучал мягко. Мне показалось, что желание «потолковать» было несомненно связано с вопросом, какое должно быть у революционера сердце…

Я подумал, помнится, что не все ясно в сердцах этих людей, оффициально восхваляющих непоколебимую доблесть стали…

Мы разстались с крепким рукопожатием. Но курьезно, что, хотя мы с Ш. еще не раз встречались, и именно за бутылкой вина, разговоров о революции он явно избегал. В нашем вине, вопреки латинской поговорке — иn vиno verиtas, — была какая то недоговоренность…

Революция шла полным ходом. Власть обосновалась, укрепилась как будто и окопалась в своих твердынях, оберегаемая милиционерами, чекистами и солдатами, но жизнь, материальная жизнь людей, которым эта власть сулила счастье, становилась все беднее и тяжелее. Покатилась жизнь вниз. В городах уже показался призрак голода. На улицах, поджав под стянутые животы все четыре ноги, сидели костлявыя лошади без хозяев. Сердобольные граждане, доставая где то клочек сена, тащили его лошади, подсовывая ей этот маленький кусочек жизни под морду. Но у бедной лошадки глаза были уже залиты как бы коллодиумом, и она уже не видела и не чувствовала этого сена — умирала… А поздно ночью или рано утром какие то обыватели из переулков выходили с перочинными ножиками и вырезывали филейныя части лошади, которая, конечно, уже не знала, что все это делается не только для блага народа, но и для ея собственнаго блага…

62

В это тяжелое время однажды утром в ранний весенний день, пришла ко мне группа рабочих из Мариинскаго театра. Делегация. Во главе делегации был инженер Э., который управлял театром. Дела б. Мариинскаго театра шли плохо. За недостатком средств у правительства, театр был предоставлен самому себе. Сборов не было. Публику мало интересовали запасные прапорщики искусства. И вот, решено было снова обратиться к «генералу» Шаляпину… Речь рабочих и их сердечное желание, чтобы я опять вместе с ними работал, возбудили во мне дружеския чувства, и я решил вернуться в труппу, из которой меня недавно столь откровенно прогнали… Рабочие оценили мое решение, и когда я в первый раз пришел за-кулисы родного театра, меня ждал чрезвычайный сюрприз. Рабочие выпилили тот кусок сцены — около метра в окружности — на котором я, дебютируя на этой сцене в 1895 году, в первый раз, в качестве Мефистофеля, поднялся из преисподней

в кабинет Фауста. И этот кусок сцены мне поднесли в подарок! Более трогательнаго подарка для меня не могло быть в целом, вероятно, свете. Сколько волнений, какия биения сердца испытал я на этом куске дерева, представая перед Фаустом и перед публикой со словами: «И я здесь!..» Где теперь этот подарок? Не знаю. Вместе со всем моим прошлым я оставил его в России, в петербургской моей квартире, которую я покинул в 1922 году и в которую не вернулся.

Но эти сентиментальныя минутныя переживания не облегчали жизни. Жизнь была тяжела и с каждым днем становилась тяжелее. В России то здесь, то там вспыхивала гражданская война. От этого продовольствие в столицах делалось скудным, понижаясь до крайняго мииимума. Была очень трудна и работа в театре. Так как были еще в России кое какие города на юге, где хлеба было больше, то многие артисты, естественно, устремились туда, где можно не голодать. Другим как-то удалось вырваться заграницу. Так что одно время я остался почти без труппы. А играть надо. Кое-как с уцелевшими остатками когда то огромной труппы мы разыгрывали то ту, то иную оперу… Удовлетворения это не давало.

Тяготило меня еще одно обстоятельство. Конечно, положение всех «граждан» в то время было очень тяжелое, не исключая самих революционеров. Все служащие получали пайки. Пайки были скудные. Скудны были пайки и актеров, и мой собственый паек. Но я все таки время оть времени выступал то здесь, то там, помимо моего театра, и за это получал то муку, то другую какую нибудь провизию. Так что в общем мне было сравнительно лучше, чемь другим моим товарищам. В тогдашних русских условиях меня это немного тяготило. Тяжело было чувствовать себя как бы в преимущественном положении.

Признаюсь, что не раз у меня возникало желате куда нибудь уйти, просто бежать, куда глаза глядять. Но мне в то же время казалось, что это будет нехорошо перед самим собою. Ведь, революции то ты желал, красную ленточку в петлицу вдевал, кашу то революционную для «накопления сил» едал, — говорил я себе, — а как пришло время, когда каши то не стало, а осталась только мякина — бежать?! Нехорошо.

Говорю совершенно искренне, я бы, вероятно, вообще оставался в России, не уехал бы, может быть, и позже, если бы некоторыя привходящия обстоятельства день ото дня не стали вспухать перед моими глазами. Вещи, которых я не замечал, о которых не подозревал, стали делаться все более и более заметными.

Материально страдая, я всетаки кое как перебивался и жил. Если я о чем нибудь безшжоился, так это о моих малолетних детях, которым зачастую не хватало того-другого, а то даже просто молока. Какие то бывшее парикмахеры, ставшие впоследствии революционерами и заведывавшие продовольственными организациями, стали довольно неприлично кричать на нашу милую старую служанку и друга нашего дома, Пелагею, называя меня буржуем, капиталистом и вообще всеми теми прилагательными, которыя полагались людям в галстухах. Конечно, это была частность, выходка невежественнаго и грубаго партийца. Но таких невежественных и грубых партийцев оказывалось, к несчастью, очень много и на каждом шагу. И не только среди мелкой сошки, но и среди настоящих правителей. Мне вспоминается, например, петербургский не то воевода, не то губернатор тов. Москвин. Какой-то из моих импрессарио расклеил без его разрешения афишу о моем концерте в Петербурге. Допускаю, что он сделал оплошность, но, ведь, ничего противозаконнаго: мои концерты обыкновенно разрешались. И вот в день концерта в 6 часов вечера узнаю — концерт запрещен. Почему? Кто запретил? Москвин. Какой Москвин? — я знаю Москвина из Московскаго Художественнаго театра, тоть этим не занимается. Оказывается, есть такой губернатор в Петербурге. А половину денег, полученных авансом за концерт, я уже израсходовал. И вдруг — запрещен! А еще страшно, что вообще, чем-то, значит, провинился! Позвонил по телефону, вызываю губернатора Москвина:

— Как это, товарищ (а сам думаю, можно ли говорить «товарищ» — не обидится ли, приняв за издевательство?), слышал я, что вы концерт мой запретили.

— Дас, запретил, запретилес, сударь! — слышу я резкий, злой крик.

— Почему-же, — упавшим голосом спрашиваю.

— А потому, чтобы вы не воображали много о себе. Вы думаете, что Вы Шаляпин, так вам все позволено?

Голос губернатора звенел так издевательски громко, что мои семейные все слышали, и пр мере того, как я начинал бледнеть от возмущения, мои бедныя дети и жена стали дрожать от страха. Повисли на мне и шопотом умоляли, не отвечать ему резко. И то, сам я понимал, что отвечать в том духи, в каком надо-бы — не надо. И мне пришлось закончить беседу просьбой:

Поделиться с друзьями: