Могаевский
Шрифт:
Мы не виделись с ней года полтора, словно пребывая в карантине. Потом я стал приходить в гости, редко, очень редко, ненадолго. В комнате коммуналки в доме неподалеку от касс «Аэрофлота», чекашной тюрьмы на Гороховой, «Англетера» стояло пианино. Мне кажется, ни она, ни ее мать на нем не играли; отец погиб на фронте, когда она была маленькая, но не думаю, что и он имел отношение к фортепианной игре. Впрочем, во времена переселений послереволюционных, послевоенных можно было оказаться в любой квартире, полной чужих вещей.
Я играл Шумана, Шуберта, Шопена, она любила «Карнавал», «Крейслериану», посмеивалась, как прежде, — уж не стоят ли у меня дома
Позавчера зашел я в магазин «Старой книги», рылся, перебирая полки и коробки, и выпала мне, как карта Таро по случаю, одна из ее книжиц с пейзажем ее руки (тушь, перо). Открыв книжицу в поезде, прочел я первое попавшееся на глаза восьмистишие.
Тут вынул он из кармана куртки тоненькую книгу стихов, распахнул ее без закладки на означенной случайной странице и прочитал:
Доживу до границы, где нечего больше терять,
Где однажды сведут времена свой венец золотой.
Я умру за столом, опрокинув лицо на тетрадь,
Синева в синеву, как застыл небосвод над водой.
Я водою была. Я водою была голубой,
Я рекою была, и тебе я доныне верна.
Не осталось ни облачка больше меж мной и тобой,
Ни тебя, ни меня — никого. Беспредельность одна.
Он разлил по рюмкам зеленый ненастоящий вермут, выпил, слезы в глазах его стояли, он их и не скрывал.
— Что-то произошло со мной, не мог уснуть, лето из прошлого меня объяло, звучали в ушах моих экзотические названия греко-татарско-хазарского словаря из наших крымских прогулок и ее тогдашних забытых стихотворений, Топрах-Кая, Сюрю-Кая, Нимфей-Киммерик, Пантикапей, Керкинитида, мыс Феолент, Татар-Хабурга, Узук-Сырт, Инкерман, Чуфут-Кале, Эски-Кермен, Тмутаракань, Кафа, гавань Ад-Яр, ущелье Уч-Кош, охотилась, пробегая за ланью, богиня крымских тавров Дева Парфена, проносилась над полуночными розами бывших татарских садов коктебельская ведьма джады, проворочался я часа два да и пошел в вагон-ресторан, где вы меня и видите.
— Мне вы налили напрасно, я еще с первой рюмашки не протрезвел.
— Что она — вода, — продолжал собеседник, не слушая его и доливая обе рюмки,— я слышал еще в Коктебеле, она увлекалась знаками зодиака, гороскопами, тебе этого не понять, Эрик, говорила она мне, ты знак воздушный, человек осмотрительный. Вот только, говорила она, непонятно и мне, откуда во мне берутся свойственные огненным знакам припадки гнева и ярости. Я отвечал: так живем в Санкт-Петербурге, неужто здешние наводнения не объяснили за три века, что вода может быть гибельной своевольной стихией?
— Вас зовут Эрик?
— Да.
— Не может быть.
— Как то есть не может?
— Мою мать звали Эрика. И ее пишущую машинку тоже. Вы немец?
— Прапрадед
еще был немец, все женились на русских, дочери за русских выходили, так обрусели, что у меня и фамилия русская, одно имя осталось. Да вдобавок мысль, что все же отчасти немец.— Моя мать была немка. Мир совпадений странен.
— Подруга К. называла сие явление «рифмами». Рифмы — свойство бытия, говаривала она, их не поэты придумали; но опасайся дней, в которые их слишком много, а также недель, в которых их вовсе нет.
— Вы сказали, что в последнее время часто думаете о музыке...
— Сказано было: не сотвори себе кумира. И стоило бы человеку «не сотвори» осознать. Нас всех атеизм из человеческого состояния отчасти вывел. Даже, доложу я вам, язычники древние ближе к человеческому облику были. А создания конца девятнадцатого века и века двадцатого вообще ни то ни се. Был у меня кумир, божество несравненное, праздник духовный, не тронутый грязью, — музыка. Да встретился мне на одном из путей (а по роду занятий из моей нынешней страны я частенько перемещаюсь в другие ойкумены и палестины) человек, снимающий фильм о музыке в концлагерях, я даже свел его с несколькими спонсорами. Встреча меня просто потрясла, я увидел музыку с совершенно другой стороны, одновременно предательницей и мученицей. Ее постигла в жизни моей судьба всякого кумира. Но вы допили, давайте я вам долью.
— В концлагерях звучала музыка?
— В ГУЛАГе не знаю, в остальных да.
— Мы с моей соседкой, одноклассницей, делали уроки, к ее дедушке зашел старый друг, из ГУЛАГа освободившийся, за чаем рассказывал, что участвовал в самодеятельном оркестре, играли на гребенках, обернутых папиросной бумагой, у него его лагерная гребеночка с собой была, он исполнил на ней «Амурские волны». Два человека дудели в патроны лампочек Ильича, ударник ударял по перевернутым ведрам, разной высоты поленьям и чурбачкам старой скалкой, деревянной киянкой и карчеткою.
— Что такое карчетка?
— Я тоже тогда спросил. Щетка с тонюсенькой проволокой вместо щетины, то ли для станочника, то ли для слесаря, ржавчину снимать, заусенцы железные.
— Надо же, музицировали и в ГУЛАГе. Надежды маленький оркестрик. Поскольку фильм еще не доснят, не смонтирован, видел я несколько фрагментов. Старик — лет под сто — англичанин, ныне живущий в Америке, рассказывает о хоре военнопленных, строивших (а в плен их взяли японцы) в джунглях железную дорогу в Таиланд. Судя по описаниям, стройка напоминала возведение Норильской железной дороги, где, по свидетельству очевидцев-участников, «под каждой шпалой по скелету». Именно на шпалы Норильской садились зэки Лев Гумилев и Николай Козырев и читали друг другу стихи Гумилева-отца. Климат Норильска шептал о вечной мерзлоте, климат пути в Таиланд — о тропической лихорадке, жаркий, влажный, липкий.
Зэки и военнопленные мерли как мухи. Старик из фильма сказал: меня часто спрашивали, чего мне больше всего на той тайской стройке не хватало? видимо, думали, что скажу: женщин и свободы; но я отвечал правду: сахара и музыки. В конце концов пленные англичане запели, хор поначалу возник спонтанно, потом всерьез взялись за репетиции. Первое, что спели, — известный бравурный военный марш, вот только слова были свои, свежеизобретенные, сплошная нецензурщина, похабнее некуда. Шли строем, пели с улыбкою, не ведающие тонкостей английского языка японские конвоиры слушали, довольные. Выходя на работу со своим непристойным гимном на устах, пленные впервые обрели чувство собственного достоинства.