Молодой Ленинград 1981
Шрифт:
Размышляя о себе, Никодим Васильевич находил, что его-то жизнь прошла, собственно, и, кроме поездки в Зареченские Выселки, где он так никого и не встретил, в ней уже ничего хорошего не будет. Дальнейшая жизнь виделась ему долгой и отчего-то пустой. Вот об этом он и собирался написать, потому что именно в Выселках он понял, что нет для него ничего важнее, чем рассказать о своей жизни, о той далекой, незабываемой ночи. Никодиму Васильевичу не хотелось, чтобы в мире жили одинокие, заброшенные люди, и он решил сказать и об этом. «А если и тогда будут такие, — с грустью спрашивал он себя, — то рассказ, встретив человека, наверное, поможет… Должен! Иначе зачем бы и писать…» Он полагал, что если он осилит такой рассказ, то ему легче будет умирать. И, думая о себе, о своей жизни, которая по каким-то неведомым законам вся сошлась на Зареченских Выселках, Никодим Васильевич оставался совершенно спокоен. Сердце его билось ровно, не болело, чувствовал он себя хорошо, посему решил приступить к писанию немедленно…
В жаре притомились и жители поселка и, отправляясь утром на работу, тоскливо поглядывали на чистое, синее
В один из дней августа Никодим Васильевич вдруг исчез, он не уехал, но затворился в сарайчике на кованый крючок и даже Селифониху просил не беспокоить, окно завесил газетой и таким образом и вовсе отгородился от мира и сидел за столом перед чистым листом бумаги. В углу стоял кувшин молока, купленный на базаре, лежал каравай хлеба. Возможно потому, что лист был совершенно белый, а в сарайчике царил полумрак, на Никодима Васильевича напала какая-то боязнь. Он вспомнил все, что было в его жизни, начиная от военного времени и до сегодняшнего дня. В этих воспоминаниях были и Добрыня, и буфетчица из чайной, и Селифониха. В голове Никодима Васильевича гудело. Несколько раз он заносил руку, намереваясь начать повествование, но каждый раз его что-то останавливало. Рука замирала от страха, душа сладко ныла… Рассказ должен был быть звонким и чистым и совсем простым, как проста жизнь поселка.
В поселке, кстати, пребывающем в сонной одури, и не заметили отсутствия Никодима Васильевича. Да и то: краснели помидоры в огородах, огурцов завязывалась такая пропасть, что хозяйки не успевали их срывать и они лежали под колючим, выпаренным солнцем листом, огромные, как поросята, некоторые уже пожелтели. Жить в августе можно было совсем безбедно: купи только хлеба да бутылку подсолнечного масла. Кроме того, приспела и работа: бочки выпарить, обручи насадить, отревизовать погреба. Словом, надо было думать о зиме, и замечать отсутствие Никодима Васильевича было решительно некому. Встревоженная Селифониха, правда, говорила некоторым людям о том, что квартирант ее затворился в сарайчике и что-то пишет, советовалась, не будет ли беды какой…
— День таки не выходит, — рассказывала она, — не дай бог, думаю, что случится…
Знающие люди отвечали ей, что в том ничего страшного нет, потому как дети в школе тоже подолгу пишут, так что опасаться, мол, нечего. И сразу же заговаривали о нестерпимой жаре, о том, что Василий Шушаркин, доставивший Селифонихе квартиранта, снова напился где-то и ткнулся машиною в столб. Новости были мелкими, но крайне необходимыми для жизни поселка, потому что, вопреки предсказаниям старух, ничего не загоралось и никто не утонул…
Никодим Васильевич сидел в сарайчике третий день. Он обессилел и потемнел лицом, щеки его запали, резко выдавались скулы; серебристый хохолок надо лбом торчал воинственно, и Никодим Васильевич поминутно ворошил его. Он все еще ничего не написал, придумывал первую фразу, от которой, как он полагал, зависело очень многое…
Все же в поселке произошло немаловажное событие, и поселок гудел, как гудит улей, когда его потревожишь. Говорилось много и говорилось разное, толком никто ничего не знал, и доподлинно было известно только то, что Приступина Верка, работавшая дежурной на переезде, подхватив своих двойняшек, перешла жить к Добрыне. Говорили больше всего о том, что она ничего не взяла из дому, и о том, кто ее муж — Приступин. О Добрыне можно было и не говорить, потому что Добрыня был у всех на виду. Откупив времянку, он поселился в ней года три назад и жил бобылем, трудился в котельне, так что был он, этот самый Добрыня, истопником по доброй воле. А мог бы работать и в мастерских — это в поселке считалось почетнее, да и силища у него — дай бог каждому. Руки крепкие и жилистые. У истопника было имя-отчество, но дети прозвали его Добрыней, так и повелось: Добрыня да Добрыня, ему и этого было довольно. Похоже, что он не особенно задумывался над пустяками, ворошил угли в печах, высыпал шлак за котельню и помнил, что при деле. И вроде бы ничего больше и не хотел. Иногда, пошуровав топки и побрызгав водою серый пол, садился Добрыня на низенький стульчик у дверей и смотрел на огонь в узкой щели заслонки, думал о чем-то, вздыхал иногда и почти всегда молчал. Даже когда выпивал, то говорливее не становился, смотрел на людей по-братски, будто прощал их за что-то. Глаза его, синие, с выгоревшими в котельной ресницами, чуть-чуть слезились.
И вот когда Верка перешла к нему, то в поселке загудели: «Что ей надо?» Приступин-то был человек уважаемый, он руководил топливным складом и поэтому считался одним из первых в поселке, особенно осенью, когда доставался уголь и дрова на распал.
«С жиру бесится, — говорили люди. — В доме у них чего только нет — и покрывала, и диван…»
С удивительной памятливостью они перечисляли все, что водилось
в доме Приступиных, вспоминали покойную мать Верки — та тоже была с норовом, никому не подчинялась и Верку прижила неизвестно с кем, вроде бы с солдатом, стоявшим в войну в их хате. И все же больше говорилось о том, что за человек Приступин и как это раньше никто ничего не замечал — встречались же они раньше?.. Наверняка встречались. Не могло же быть так, что решилась Верка в одну ночь? Не могло — значит, встречались тайно. Но никаких тайн в поселке не водилось, о каждом было известно решительно все, даже больше, и многое угадывалось заранее. А тут тебе — никто ни слова, ни полслова… «Вот тебе и Добрыня, — говорили и добавляли многозначительно: — Да!» Приступин и мог бы кое-что рассказать, уж он-то догадывался, но Приступин молчал, зыркал на соседей красными от бессонницы глазами и думал, как грозил: «Как же… Проживешь на сто рублей!» И понимал — проживут, и никому не показывал принесенный соседским пацаном клочок бумаги, на котором непривычными к карандашу пальцами Добрыня начертал: «К нам сам понимаешь не ходи ногой вовек не позволю добрыня». А в самом уголке прибавил: «Дмитрий Сергеевич».А Добрыня, как стало известно всем, кроме Никодима Васильевича, ошалев от радости, поймал ночью селезня — заарканил его сонного — и утром накормил двойняшек. Смотрел на них, пока они ели, и думал о том, что еще необходимо купить. Шкаф, стол и кровать уже стояли в хате… Глаза его слезились, он смотрел на детей, на жену и ничего не говорил. А Верка, немного стесняясь, тоже смотрела на детей, на Добрыню, плакала и смеялась одновременно, и, проводив мужа на работу, принялась убирать холостяцкое жилье. Она мыла и чистила и тихо напевала. И ждала от жизни чего-то прекрасного, а когда в промытом стекле окна увидела себя в белом платке и красной кофте с засученными по локти рукавами, то неизвестно отчего обрадовалась так, как не радовалась давно. Рассмеялась во весь голос, схватила, перецеловала детей и, выпроводив их на улицу, снова принялась за работу.
Ничего этого Никодим Васильевич не знал, ничего не слышал, сидел в полутьме сарайчика и чуть не плакал: еще вчера он точно решил, что сошел с ума на старости лет и что ничего больше он уже не напишет. Он не сдвинулся с места, потому что двигаться, как понял Никодим Васильевич, было некуда. Звон в голове прекратился, сердце не болело, но и это его не утешало. Голова стала пустой и легкой и совершенно бездумной. Никодим Васильевич смотрел на свою руку, которая лежала на столе и казалась ему чужой. О рассказе он уже не думал, просто вспоминал все, что было с ним в этом поселке, и очень удивился, когда рука, отважившись, вывела: «Женился Добрыня очень поздно…»
Владимир Волык
СТИХИ
ЗИМНЕЕ
ПОСТ «СЕДЬМОЕ НЕБО»